Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот мы гуляли с Элизой и говорили.
— А с этой крыши прыгнешь? — спрашивала Элиза. — Кстати, тут у Нащокина бывал Пушкин. Боже, какое запустение и небрежение к национальной гордости. Прыгнешь?
— Что, правда, дом Нащокина?
— Прыгнешь?
— Глупость это все, — сердился я. — Ну прыгну, ну докажу, ну и что? И сломаю башку, и тебе приятно? И следующего приведешь? Мне еще учиться надо. Пусть вначале старшекурсники прыгают.
— А, боишься, боишься!
— Да вся эта литература, все эти средневековые рыцарские романы, это что — литература?
— А что тогда литература?
— Улучшение души. А тут заблуждение и не тот путь.
— Кокорева наслушался. Где у тебя душа, где? Здесь? — Элиза засовывала холодную ладошку под мой шарф. — Ну, погрей, погрей.
Дело ухаживания шло в мою пользу. Ведь не только мужчину можно взволновать, если вовремя восклицать: ах, какой вы талантливый, и неужели еще остался кто-то, кто не понимает этого, и женщины на этот счет таковы же. Я внимательно слушал Элизу. О ее знакомой пианистке, которая находила в Элизе задатки: «Смотри, какие гибкие пальцы, вот погни их в обратную сторону, мне не больно», о знаменитом гляциологе — ее первой любви и археологе, тоже знаменитом, — ее второй любви. «Они почти стрелялись, я кинулась между и уговорила поехать в одну экспедицию. Я просила год сроку для выбора, я стала затворницей, фигурное катание даже не смотрела (тогда, опять же кстати, фигурное катание было притягательным), о, где ты, несравненная Николь Аслер? Ты слушаешь?» — «Да, да, — горячо говорил я, — о, как я тебя понимаю! Ты тоже хороша, зачем хоть в одну-то экспедицию?» — «И ты понял, да, и ты понял мою вину?» — «А что такое?» — «Они оба погибли. Спасая друг друга. На Шпицбергене. Их раскопали. У обоих на груди была моя фотография». — «Элиза, — говорил я потрясенный и немного радостный отсутствием хотя бы еще двух конкурентов, — я стану журналистом, поеду туда и положу цветы на их могилу». — «Спасибо, милый. Подожди, я вытру слезы». — «Нет, дай я осушу их поцелуем».
Мы петляли по закоулкам, сплетничали о преподавателях, обсуждали виденные фильмы, и я все время перебегал на внешнюю сторону тротуара. «Что с тобой?» — тревожно спрашивала Элиза. Также я выполнял еще один урок Степачова, он говорил, что неправильно пропускать даму впереди себя в общественное место: мало ли там какая опасность, еще ударят, и надо войти, убедиться, что ничего даме не угрожает, тогда ее пригласить. И первым лез в булочные, кафетерии, первым вдвигался в кинозал, забывая, что все-таки Москва не Париж, что в Москве дамам такие опасности, как на Диком Западе, не грозят.
Но, несмотря на приличные манеры, дело двигалось, и я был приглашен в дом. Элиза предупредила, чтоб я при маме и папе не называл бульвар Гоголевским, а только Пречистенским, ушла вперед. Я купил длинный гладиолус, один, по причине отсутствия присутствия средств, но заготовил фразу, что он так же одинок в вазе, как я в этом мире, и двинулся.
Поднялся в старинном лифте, открыл двери с цветными витражами, погляделся в их волнистое стекло, сбежавшее, видимо, из комнаты смеха, и позвонил. Услышав шаги, встряхнул длинными волосами, отпущенными до плеч как компенсация за годы наголо остриженного затылка, как месть казарменному парикмахеру, который, извиняя себя обилием работы, никогда не точил инструмент, чтоб ему! Шаги приблизились, зазвучали дверные цепи. Я вырвал гладиолус из целлофана и, держа его в руке, как обнаженную шпагу, вошел в дверь, отошедшую внутрь высокого коридора.
— Мама, это он!
Я поклонился полной седой даме и браво сказал:
— Шел по Пречистенке, а до того по Остоженке, дивно у вас, дивно. Но это ужасно, что андреевский памятник Гоголю поставили во двор, а на его прежнем месте помещен явно невыразительный. Но вообще дивно!
— Дивно-то дивно, — сказала дама и ушла.
И больше в тот раз не показывалась. Папа Элизы уехал в тот день на своей машине на свою дачу, мы с Элизой пошли в ее комнату. Набор книг у нее по тем временам был престижный — Ахматова, Гумилев, Мандельштам, Бабель, Хемингуэй, Фолькнер на английском.
Мы уселись на диван и стали беседовать.
— Бабель, — закатывала глаза Элиза, — о, Бабель!
— Натурализм все это, — отвечал я. — Бабель. Конспект натурализма это, пусть и романтический. Подумай — голубиная кишка ползет по щеке, человек тычется лицом в лошадиную сырую рану, ковыряет в ней пальцем, как это? Золя и тот умел щадить.
— Значит, ты отрицаешь натуральную школу? Как же тогда твой Гоголь? Мало он описывал безобразий?
— Согласен, согласен — и там и там описана жизнь, но прочтешь Гоголя и улучшаешься, а прочтешь Бабеля — ухудшаешься. Бабель на нервы действует, Гоголь на душу.
— Ну уж Хемингуэя я тебе не отдам.
— И не отдавай, я всего прочел.
— Ха-ха-ха, ты не понял, я говорю не в смысле отдать, а в смысле не дам унизить.
— Никого я не унижаю, у всех найдутся читатели. Один другого всегда стоит. Хемингуэй! Молодец, умеет, себя все только высовывает.
— Ты не высовываешься!
— При чем тут я? Я объективен. Ему повезло, что его долго у нас не печатали, а он биографию делал, а слухи шли, а американцы любят эти штучки — охота на львов, Килиманджаро, рыбная ловля, о, подожди! За «Старика и море» я ему многое прощу.
— Нуждается он в твоем прощении!
— Не нуждается. Но отношение мое мне самому важно. Вопрос: Фитцджеральд хороший писатель?
— Д-допустим, — Элиза оглянулась на полку, Фитцджеральда там не стояло.
— Прекрасный! А Хемингуэй его умудрился, боясь конкуренции, унизить. Прочти «Праздник, который всегда с тобой». Читала? Перечитай. Перечитай-перечитай! А! — подскочил я так, что Элиза вскрикнула. — А, «Старик и море»! Знаешь, какое самое сильное место? Не рыба — мысли старика. Помнишь, он восхищается бейсбольным игроком великим Ди Маджио и безумно жалеет, что у того костная мозоль. Бедный Ди Маджио! А сам старик при последнем издыхании. Очень русская повесть!
— Какая, какая? Пойду маме скажу, а то так и умрет, не узнав.
— В том смысле русская, что сам гибнет, а других жалеет. Так-то он, конечно, американец. Зачем нам кого-то силодером к себе тянуть.
— Как тянуть?
— Ну, в смысле насильно, силодером. Нам своей классики и за глаза и за уши хватает.
С собой Элиза дала