Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Вследствие всего сказанного, – продолжал Пришвин, – прошу Вас наметить о моем творчестве статью все равно для меня „за“ или „против“, дающую мне импульс к творчеству… а не сознательно умаляющую значение моих творений и по своей бессодержательности и совершенной беспринципности не позволяющую мне взяться за ответ».
В 1934 году умер Андрей Белый.
«Последний из крупнейших символистов умер советским писателем», – писала газета «Правда».
«Белый сгорел, как бумага. Он все из себя выписал, и остаток сгорел, как черновик», – писал Михаил Пришвин.
При жизни они не были друзьями, хотя имя Белого часто встречается в пришвинском Дневнике. Пришвин был на его похоронах, и смерть Белого заставила Михаила Михайловича обратиться к эпохе, из которой он вышел, и по-новому оценить и ее, и свое в ней место.
Когда-то войдя в нее неудачником и не слишком большим «удачником» в ней просуществовав, Пришвин теперь писал о декадентстве с позиции человека, его преодолевшего, по-своему победившего, и главной мыслью моего героя была идея бездны, которая всегда разделяла его с модернистами, потому что «лучшие из них искали выхода из литературы в жизнь», а он, Пришвин, – «выхода из жизни в литературу».
«Бессознательно подчиняясь их заказу, я старался подать литературу свою, как жизнь, то есть шел тем самым путем, каким шли наши классики. А они все, будучи индивидуалистами, вопили истерически о преодолении индивидуализма до тех пор, пока революция не дала им по шее».
Если вспомнить, что Пришвину революция надавала по шее едва ли не больше, чем каждому из декадентов, и мало кто из них влачил такое тяжкое существование в первые пореволюционные годы, как он, эта запись кажется внеисторичной – но в свете благополучного для Пришвина 1934 года она представляется вполне логичной. Пришвин сводил счеты с Серебряным веком, выяснял затянувшиеся отношения с его баловнями, с этого момента у писателя появляются нотки поучения, и, вынашивая план своей будущей книги, которую он назовет «искусство как поведение», Михаил Михайлович заключил, что и более счастливый в таланте Блок, и Ремизов, и Белый в поисках томительного выхода из литературы в жизнь «не дошли до той высоты, когда литературное творчество становится таким же самым жизнетворчеством, как дело понимающего и уважающего себя бухгалтера. Литературно-демоническое самомнение закрывало им двери в жизнь».
Кажется, в тот момент он был уверен, что ему – не закрывало. Позднее это чувство переменится. «Как же мало взял я у жизни для себя, как дал этому чернильному червю насквозь иссосать свою душу»; «Как счастливы те, кто не пишет, кто этим живет»; но тогда он чувствовал себя победителем. Как победитель летом 1934 года Пришвин принимал участие в работе Первого съезда советских писателей, но на съезде не выступал, что потом поставил ему в заслугу зорко приглядывавший за творческим поведением советских писателей Иванов-Разумник, и написал в Дневнике: «Союз писателей – это именно и есть управление по литературным делам, тут морг, а настоящий, живой писатель как-нибудь вырвется из неведомой большой жизни»; «Съезд похож на огромный завод, на котором заказано создать в литературе советского героя (завод советских героев)».[1033] И тем не менее был избран в члены правления нового союза – среди ста других ведущих советских литераторов.
У него было множество творческих планов. В 1934 году Пришвин работал над киносценарием «Хижина старого Лувена» по мотивам «Жень-шеня» (правда, фильм ему не понравился), ездил в Горький для изучения автомобильного дела и собирался писать индустриальную повесть: «В настоящий момент я подготовляю себя к работе над темой „машины и пролетарий“, имея в виду, с одной стороны, найти образ пролетария (нового человека), совершенно конкретного, с другой – хочу раскрыть сущность машины, которой новый человек должен овладеть и относиться к ней так же с любовью, как крестьянин к земле».
Осенью 1934 года Пришвин занес в Дневник запись, которую следовало было бы назвать программной: необыкновенно искрення и проникновенная, сочетающая исповедальность с пафосом, она подводила итог его многолетним революционным исканиям и нынешнему положению в советском обществе.
«Историю великорусского племени я содержу лично в себе, как типичный и кровный его представитель, и самую главную особенность его я чувствую в своей собственной жизни, на своем пути, как и на пути всего народа, – это сжиматься до крайности в узких местах и валить валом по широкой дороге.
Старая дорога народов нашей страны то сужается до тропинки, то расширяется до горизонта, и человек тоже, – это очень верно сказано еще у Ключевского, – то сходит почти что на нет в узких местах, то валом валит с гиком и гомоном по широкой дороге. И я, ненавидя все это, как интеллигент, в сокровенной глубине своей, тоже такой точно, сокращаюсь с ругательством и, как получшеет, расширяюсь с песней и не помню зла. Задумываясь, иногда в беде даже ставлю точку на память, чтобы потом, как все порядочные люди, не забыть и не простить врагам обиды, но зарубки эти ничего не помогают, время придет, получшеет и переменится все, все точки и зарубки пропали, точь-в-точь как весной при разливе вода все старое уносит в неизвестность морей».
Государство ласкало его как заслуженного писателя, готовилось к выходу четырехтомное собрание сочинений (уже третье по счету в советские годы – кто еще мог бы этим похвастаться?), перед путешественником лежала открытой вся страна, и в 30-е годы писатель много ездил – забираясь и далеко на север, и на юг.
«Сколько всего прошло, а моя фирма Михаил Пришвин продолжает неизменно с 1905 года оставаться на своем пути и выпускать теперь книги даже и того далекого времени», и эта мысль странным образом перекликалась с тем, что писатель говорил четырьмя годами раньше: «…Между литературой моей до революции и последующей меньше разницы, чем между всем, что было и должно быть теперь. Те книги диктовали Свобода и возрождение. Теперь диктуют Необходимость и война, которые обязывают собраться и быть готовым к концу, а вместе с тем быть особенно бодрым и деятельным по завету „берендеев“ – „Помирать собирайся – рожь сей“».
А жизнь меж тем становилась и веселее, и лучше. 1936 год начался для страны счастливо – Сталин вернул елки. «Народ валил весь день из леса с елками (после 18 лет запрещения можно и порубить). Чувствовался перелом жизни и пока в хорошую сторону».
Но дело было не в елках. Украшенные игрушками, как в мирные дореволюционные годы, рождественские дерева казались предвестием того, что отныне для всех «наступает жизнь, граждански нам еще неведомая, жизнь, которой никогда не жил русский интеллигент. Общество вступает теперь на тот самый путь, который мне лично открылся, как выход из тупика: творчество».
Пришвинский оптимизм снова взыграл, как младенец во чреве матери.
И было с чего! Писатель закончил привезенную из нелегкого путешествия по Пинеге «Берендееву чащу» (дать такое чудесное название новой повести посоветовал не помнящий зла Коноплянцев) и отдал ее в горьковский журнал «Наши достижения», от сотрудничества с которым еще недавно отказывался. Наряду с увлекательными описаниями поисков заповедного, нетронутого леса, до которого путешественники с превеликими трудами добирались много дней, а в результате обнаружили лес «не лучший Лосиноостровского», в новой повести встречались и такие разговоры странствующего по поручению Наркомата лесной промышленности писателя с пинежскими мужиками (пинжаками):