Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«– Вот ты меня уговорил твердо в колхоз поступать, а не попадем мы с тобой к сатане?
– К антихристу, ты хочешь сказать? – спросил я.
– Антихрист и сатана, я полагаю, это все одно, а как, по-вашему? Не попадем мы с вами к антихристу?
– Ты как к коммунистам относишься, к правительству? – спросил я. – Понимаешь их обещания?
– Понимаю, только вижу: одни обещания.
– Но хлеб-то вот дали…
– Хлеб, правда, дали.
– И если все дадут, как обещали?
– А вы как думаете, дадут?
– Непременно дадут.
– А если дадут, то за такое правительство надо будет по гроб жизни каждый день Бога благодарить (…)
– Вот что, – сказал я Осипу, – выбрось ты вон из головы своего антихриста, твердо, без колебаний в совести, поступай в колхоз и добивайся там работы на своем путике».
Год спустя Пришвин совершил новую поездку на Кавказ, в Кабарду, куда направила его газета «Известия» во главе с Н. И. Бухариным. Уже по возвращении из интересной, полной впечатлений и эмоций командировки возник странный сюжет, связанный с взаимным непониманием заказчика и исполнителя при участии НКВД, но эти опасные подробности (не до конца выясненные) мы опустим, а пребывание писателя в гостях у первого секретаря Кабардино-Балкарского обкома, искреннее восхищение им и желание об этом человеке писать означало достаточно тесное, интимное сближение Пришвина с властью, в результате которого он получил возможность увидеть вблизи руководящих работников. Однако в конце концов «Счастливая гора» написана не была:
«Конечно, я не описал Кабарду, не потому что современное смутное время не требует поэта (так я говорю), а что есть деньги и можно не писать. Я впервые испытываю наслаждение: могу не писать. Будь у меня возможность, я бы, по всей вероятности, ничего бы и не написал. Это не самолюбие: не могу занимать денег и ужасно боюсь, что придется когда-нибудь занимать».
Помимо материальных причин Пришвина отвлекали и другие, внутрилитературные дела и прежде всего битва с самым главным литературным врагом в эту пору – С. Я. Маршаком.
Войну начал автор «Сказки о глупом мышонке». Еще на Первом Всесоюзном съезде советских писателей Маршак, которому поручено было делать содоклад о детской литературе, так определил место Пришвина в литературе: «Пришвин – писатель для взрослых. Пожалуй, не всякий ребенок, а только прирожденный натуралист, путешественник и охотник согласится обойтись без внешне законченной фабулы и полюбит книги Пришвина за богатство языка и материала. Но зато всякий писатель, который захочет писать о животных, оценит пришвинские рассказы для детей и многому у него научится».
Пришвин уловил в этом деликатном по форме и опасном по сути выступлении намерение «оттереть» его от детской литературы, к которой, во-первых, был искренне привязан, а во-вторых, это было его прибежище, работая для детей, он мог хоть ненадолго укрыться от государева ока. Пришвин бросился искать защиты у Горького, сочинив в Форос большое письмо.
Письмо представляет собой классический образец стратегии писательского поведения в условиях, когда речь шла не просто о литературной борьбе, как во все прежние времена, но о физической жизни и смерти. В этом послании Пришвин говорил о существовании двух тенденций в развитии русской классической литературы: национальной и гениальной. К первой он относил Пушкина, Толстого, Лескова, Горького и себя. Ко второй – Гоголя, Достоевского и Белого.
«Первая группа беременна своей национальностью, живот у нее раздут гражданственностью и для всей этой группы характерно тяготение к фольклорному самовыражению и рассказу для детей.
Вторая группа чистых «гениев» тяготеет лично к себе и пожирает фольклор не для воспроизводства (через беременность), а в целях холостого (хотя и гениального) творчества. И как немыслимо себе вообразить, чтобы А. Белый написал бы рассказ для детей, так и Пришвин должен будет отказаться и возвратить Отцу талантов свой билет, если только в его творчестве не найдется десятка народно-детских рассказов. Стрелы Маршака, возглавляющего детскую литературу, попадают в самое мое сердце… (…) ранят моего младенца – вот почему мне так больно».[1034]
Письмо, по мнению историков литературы, отправлено не было (возможно, потому, что Пришвин знал: Маршака Горький ценит очень высоко и неизвестно, чью сторону возьмет); позднее, обсуждая возникшую ситуацию со Шкловским с которым связывали Пришвина прихотливые, большей частью недружественные отношения, Пришвин записал: Виктор Борисович сказал ему, что он «смял Маршака».
Конфликт с Маршаком не сводился к борьбе писательских честолюбий и рейтингов. Маршак для Пришвина – писатель, которого «русские дети совсем не могут понять, писатель, который „думает по-иностранному, а пишет по-русски“. Маршак стоит в том же ряду, что Пильняк, Эренбург, Кольцов и „другие, рожденные в гостиницах, странствующие хозяева и представители международные советской земли“.
В те годы и десятилетия, когда слово «русский» в России произносили с опаской и везде, где можно, заменяли на «советский», когда в чести были понятие «интернационал» и его синонимы («Они не понимают космополитизма, они, видите ли, за Россию», – возмущался коллективный автор книги про Беломорканал кем-то из заключенных), Михаил Пришвин открыто говорил о национальном, русском характере своего творчества. В этом не было ни позы, ни фронды, ни оппозиции, не было и вульгарного национализма (еще в 20-е годы он возмущенно писал в редакцию «Известий»: «Вспомните хоть одну строку мою за 25 лет, когда бы я выступал как националист и шовинист») и тем более антисемитизма («Ну, конечно, дело не в евреях: русские, если возьмутся (за власть. – А. В.), то и делают и выглядят хуже евреев. Но порядочные русские не берутся, плохим же всегда еврей предпочтительней, и в этом смысле евреи делают нам большое одолжение…») – это была совершенно органичная для него позиция.
Пришвин – редкий для 20—30-х годов, после разгрома крестьянских поэтов, случай писателя с русским самоопределением, и не случайно, размышля о так и не написанном продолжении алпатовской трилогии, он занес в Дневник: «Современность скажется в остроте постановки вопроса о национальности».
В 1939-м, размышля об этой насущной для нашего общества проблеме, о защите национального характера русской литературы и противостоянии чужим влияниям, к коим Пришвин относил формализм, он написал воистину программные мудрые строки, выгодно отличающиеся от распространенного порой в патриотической среде культурного нигилизма:
«Борьба с этим должна быть не личной, с Маршаком или Багрицким, а вообще с формализмом. И ясно становится задача современного русского писателя: писателю классическому, „внутреннему“ русскому, нужно овладеть внешней формой, и не потерять силы своего внутреннего творчества, и не впасть в пошлость. В такой борьбе за национальную литературу исчезает борьба с „одесситом“, потому что „одессит“ со своим формализмом является достойным тружеником в творчестве. Так что нам, коренным русским, надо не сетовать на засорение русского языка „одесситом“, а учиться у них формальному подходу к вещам, с тем чтобы в эти меха влить свое вино».