Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во–первых, что касается манипулирования. Я не считаю (как никогда не считала ни одна великая цивилизация), что искусство ритора безусловно низко. Само по себе оно благородно, хотя, конечно, как и большинство искусств, может служить достижению недостойных целей. Я не думаю, что различие Риторики и Поэзии заключается в манипулировании аудиторией в одном случае и чистом, свободном от любых обязательств перед читателем самовыражении — в другом. У меня нет сомнений, что оба эти искусства направлены на то, чтобы определенным образом воздействовать на аудиторию. И оба делают это, используя язык для контроля над тем, что уже присутствует в нашем сознании. Отличие риторики в том, что она стремится побудить наше сознание к некоему практическому решению (осудить Уоррена Гастингса или объявить войну Филиппу Македонскому{1117}) и делает это, призывая страсти на помощь рассудку. Она используется честно, если оратор искренне верит, что то, на помощь чему он призывает страсти, действительно согласно со здравым смыслом, и способна принести пользу, если это и в самом деле так. Она приносит вред, если то, на помощь чему призывает страсти говорящий, — безумство, и используется бесчестно, если сам он знает об этом. Использование риторики по назначению законно и необходимо, потому что, как указывает Аристотель, интеллект сам по себе «ничего не приводит в движение»; при переходе от мысли к действию практически все люди практически в любых обстоятельствах нуждаются в помощи соответствующих эмоций. А поскольку риторика находит свое завершение в мире действия, то явления, с которыми она имеет дело, оказываются представлены в определенном ракурсе и многое из их подлинной природы оказывается утраченным. Так, замыслы Филиппа Македонского предстают перед нами лишь как нечестивые и опасные, потому что негодование и сдержанный страх — те эмоциональные каналы, посредством которых совершается переход от мысли к действию. Хорошая же поэзия, обращаясь к замыслам Филиппа, дала бы нам нечто гораздо более похожее на целокупную действительность, в которой они существуют, — мы можем увидеть Филиппа изнутри и понять его место в общем сюжете. Филипп поэзии, на самом деле, более конкретен, чем Филипп оратора. Вот почему цель поэзии — скорее создание образа, чем побуждение к действию. Но в образе, если мы понимаем его так, есть место и страстям. Некоторые вещи не увидишь в верном свете, не посмотрев на них как на привлекательные или отвратительные. Если мы пытаемся возбудить у кого‑либо страх перед зубной болью, чтобы заставить его вызвать дантиста, — это риторика; но даже когда мы, не преследуя никаких практических целей, всего–навсего хотим представить реальность зубной боли из неких умозрительных соображений, нас все равно неминуемо постигнет неудача, если идея, рожденная нами в сознании собеседника, не будет заключать в себе ненависти к зубной боли. Без этого зубная боль — абстракция. Следовательно, пробуждение и моделирование эмоций в душе читателя или слушателя — необходимая часть того образа конкретной реальности, к которому стремится поэзия. Сильно упрощая, мы могли бы даже сказать, что воображение присутствует в риторике во имя страсти (и потому в конечном счете — во имя действия), тогда как в поэзии страсть присутствует во имя воображения и потому в конечном счете — во имя здравого смысла или духовного здоровья — правильности и полноты целокупного ответа человека миру. Такая правильность, конечно, склонна косвенно способствовать справедливости поступков сама по себе, кроме того, возбуждая радость или успокаивая. Вот почему старые критики были вполне правы, говоря, что поэзия учит, услаждая, или услаждает, уча. Поэтому соперничающие теории Айвора Ричардса и Д. Дж. Джеймса{1118}, пожалуй, не настолько отличны друг от друга, чтобы между ними невозможно было увидеть точки соприкосновения. По мнению Ричардса, поэзия способствует благотворному равновесию наших психологических установок. Для Джеймса она являет предмет «вторичного воображения», разворачивает перед нами картину мира.
Но конкретность (как противоположность чистой умозрительности) такой картины на деле могла бы включать в себя правильные установки; а всеобщность правильных установок, если вообще человек — создание, приспособленное к миру, в котором существует, находилась бы, по–видимому, в благотворном равновесии. Но, хотя это и возможно, поэзия, безусловно, стремится изменить сознание читателя. Представление о поэзии, существующей только для поэта, поэзии, которую публика скорее случайно улавливает, чем слушает, — нелепая выдумка современной критики. В разговорах с самим собой нет ничего достойного особенного восхищения. В самом деле, едва ли собственное «я» может быть той аудиторией, перед которой человек более всего склонен вставать в позу и в отношении которой пускается в ход самый ухищренный обман.
Следующий вопрос — стандартные реакции. Под стандартными реакциями Айвор Ричардс подразумевает сознательную внутреннюю установку, заменяющую собой «свободную и непосредственную смену переживаний». По моему мнению, подобная сознательная организация — одно из первых необходимых условий человеческой жизни, и помочь ей — одна из главных задач искусства. Все то, что мы описываем как постоянство в любви или дружбе, как благонадежность в политике или вообще как твердость, — всякая прочная добродетель и устойчивое наслаждение — зависит от организации выбранных отношений и отстаивании их в борьбе с вечной текучестью (или «свободной и непосредственной сменой») простых сиюминутных впечатлений. Это Ричардс вряд ли станет отрицать. Однако его школа ставит акцент на другом. Нас убеждают, что наши реакции неизменно совершенствуются в направлении более строгого и более обстоятельного разграничения; как будто люди никогда не нуждались в реакциях более нормальных и более традиционных, чем сегодняшние. Мне, напротив, кажется, что большая часть человеческих реакций недостаточно «стандартны» и что смена впечатлений у большинства из нас уж слишком свободна и слишком непосредственна для цельности, счастья или достоинства человеческой личности. У названных убеждений есть определенные основания.
(1) Упадок логики, приводящий к невозмутимой уверенности, что действительно частное, а не общее. (2) Романтический примитивизм (самим Ричардсом не разделяемый), безоговорочно предпочитающий естественное искусственному, невольное — подчиненному воле. Отсюда отказ от былой уверенности (некогда одинаково разделявшейся индусом, платоником, стоиком, христианином и «гуманистом»), что простой «опыт» — не более чем сырой материал, сам по себе нисколько не заслуживающий почтения, чье сопротивление надлежит преодолеть, придать ему форму и обработать при помощи воли. (3) Неразбериха между организацией отклика и притворством вследствие произвольности того и другого. Фон Хюгель{1119} где‑то сказал: «Я целую моего сына не только потому, что люблю его, но и для того, чтобы любить его». Это — организация, и она хороша. Но вы можете целовать детей и для того, чтобы создать видимость, что вы их любите.