Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Маргрьет, экономка врача Гвюдмюнда, была во дворе – женщина с сильными руками и добрым лицом. Она стояла у северного угла дома с граблями и разговаривала со светловолосой женщиной в длинной юбке и светлой кофте, которая стояла спиной к Гесту. Но когда он добежал до докторского туна и пошел прямо по сену, которое только что сгребли, она повернулась, и он узнал Сусанну. Не представившись, не объяснив ничего про ребенка и его рану, он быстро спросил, где врач, а женщины заохали сами себе и тотчас шагнули ему навстречу: он принес покалеченного младенца? «Господи ты боже мой!» Маргрьет отшвырнула грабли, поднялась впереди него на крыльцо и зашла в дом.
Врач Гвюдмюнд уютно сидел у письменного стола и записывал температурные показатели сегодняшнего дня: в 06:00, в 9:00 и в 12:00: помимо врачебной службы он еще исполнял в этом месте роль метеоролога. Он отложил самопишущую ручку и повернулся в огромном вращающемся кресле, так что коротко подстриженные бакенбарды с шорохом потерлись об его убийственно белый воротник-удавку, от ажиотажа у него сперло дыхание, и он стал непроизвольно потирать руки, словно гурман, которому принесли жирный бифштекс. Про врача Гвюдмюнда уже давно поговаривали, что он «охотится за ранами» – а сейчас одну из них ему как раз и доставили – весьма любопытный specimen – младенец, которому ворон выклевал глаз. Гвюдмюнд попросил Маргрьет помочь ему, а Гесту велел убраться из своей гостиной одним лишь простым взглядом – а потом дверь захлопнулась.
Сусанна все еще стояла на крыльце, но отвернулась и смотрела на причал, а наш паренек взялся за дверной косяк и повесил голову – и снова начал всхлипывать. Влюбленная дева обернулась и подошла к подростку, положила руку на его вздрагивающую спину. Так прошло много времени: Гест хныкал, Сусанна молчала, но вот он наконец оторвался от дверного косяка и уткнулся в мокрую от крови шапку, спрятал лицо в крови ребенка, а затем принялся бить себя шапкой по лицу – снова и снова, от злости и горя. И последствия не заставили себя долго ждать: его лицо превратилось в кровавую маску, когда он наконец повернулся к женщине из Мадамина дома – подруге пасторши; она стала задавать ему вопросы:
– Это твой братик?
– Нет.
– Ты с Обвала, да? С Нижнего?
– Да.
– Что это за ребенок?
– Сам не знаю. Его нам просто подкинули. Он не нужен никому…
Его голос был слабым, захлебывающимся и надломился на последнем слове «никому». Он не нужен никому. Наверно, в этом мире нет ничего, более достойного слез, более грустного, чем ребенок – такой крохотный малыш, которого никто не хочет видеть и никто не хочет держать у себя.
И тут он окончательно сломался. Сейчас потрясение обрушилось на него всей тяжестью. Он никогда не простит себе, что из-за него глаз ребенка достался ворону, а может быть, мальчик еще и умрет… Он уронил голову на грудь, и из нее хлынули слезы, полились сопли. Она почувствовала необходимость обнять его, прижать к себе, и не важно, что на ней была кофта светлого цвета, а его лицо перепачкано кровью и выделениями из носа. Он был на голову ниже ее, и его голова исчезла в другом мире – в женском, в груди земли и персях небес, в самом лучшем месте, которое существовало на свете: он приложил окровавленную щеку к груди, исполненной любви. Там было хорошо плакать – что он и делал. Он слышал собственные рыдания, но не мог их сдержать: потрясение было гораздо сильнее его самого, он ревел, как баран, провалившийся в болото, откуда брали дерн, но его рев частично приглушался объятиями женщины.
Он плакал не только из-за выклеванного глаза, он вдобавок оплакивал все то, что пережил, и все то, что ему пережить не довелось, все, что он до этих пор никогда не оплакивал. Он оплакивал свое происхождение, свой хутор, мать, сестру, оплакивал своего вечного отца, а также того отца, который был к нему добр, но недолго, – плакал о том, что ему не довелось пожить ни с тем отцом, который был его собственным, ни с тем, который ему не принадлежал; а еще он оплакивал то лето с бретонцами, все их семяизвержение и брожение, и еще он оплакивал недели, проведенные в Хуторской хижине, и то, как лютовала тамошняя баба, как убила хозяина – Эйнара, и угнетенное расположение духа, которое последовало затем, и бедняцкую жизнь на Нижнем Обвале, сложности с Лауси, насмешки здесь, на Косе, и вообще безнадегу исландского подростка в начале века – скупом начале этого сверхстолетия.
Такой плач подступает, когда все кончено, – и прежде чем все начнется.
Равным образом и она, Сусанна Й. Йенсен, была незнакома с такой ролью: утешать такого окровавленного мальчика, совершенно чужого, – она, всю жизнь прожившая в мире деревянных домов, не имевшая обязанностей по отношению к кому бы то ни было, кроме пасторши и ее дочери. Но она недавно оказалась посвящена парусам и морю, омыла свою душу в бочке с селедкой, а свое тело – в смертных простынях, и в этот миг ей выпало стоять в этом коридоре перед открытыми дверями, полными послеполуденного солнца, на третий день без дождя – стоять и быть надежей и опорой для него, этого пастушка из-за фьорда. Она погладила его по спине, по голове, наконец предложила зайти в кухню к Маргрьет, отпустила его и заглянула себе в душу – и увидела следы крови и размазанные сопли на кофте, но не стала их счищать, затем нашла тряпочку, намочила в ведре с водой, стоявшем на низенькой табуретке у рукомойника, и подала мальчику, – но тотчас заметила, что он сейчас не в состоянии совершать много движений, и сказала: «Позволь мне», успокоила его, положив левую руку ему на плечо, и смыла кровь с его лица, осторожно проводя по нему тряпкой.
Он чувствовал себя так, словно с оконного стекла соскоблили изморось: зрение мало-помалу вернулось к нему после потрясения, и он начал рассматривать лицо женщины, пока она стирала кровь с его щек, подбородка и шеи. И сейчас в нем пробудились новые ощущения, ведь он никогда не стоял так близко к такой