Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ломоносов выступал с разными идеями: об издании публичных «ведомостей о делах ученых людей» (наподобие, вероятно, «Прибавлений» к «Санкт-Петербургским ведомостям», которые когда-то выпускал Миллер), о копировании старинных фресок с изображениями местных князей, сохранившихся в столицах удельных княжеств. Столкнувшись с малейшим препятствием в осуществлении этих идей, он объяснял это происками Тауберта.
Гораздо хуже, что в качестве академического администратора Ломоносов начал еще резче, чем прежде, конфликтовать с собратьями-профессорами. Его возмущало, в частности, неаккуратное посещение ими Академического собрания. «Ласковые и нежные слова не помогают и за трусость почитаются. Настоящие напоминания по команде за обиду принимаются и рассеваются жалобы». Ломоносов предлагал выдавать профессорам, пришедшим на собрание, жетоны, и тех, у кого таких жетонов наберется недостаточное количество, штрафовать. Он начал ссориться даже со своими немногочисленными друзьями. Так, в 1759 году Браун подготовил для очередного «публичного акта» речь на физическую тему, которая начиналась рассуждениями о преимуществе монархии над республикой. Ломоносов, прочитав ее, сказал, что это вступление затянуто и в данном случае «неприлично»: «Говорил бы о своей материи, а что до витийства надлежит, того ему Бог не дал». Тауберт, естественно, передал эти слова Брауну — тот обиделся (очень ненадолго, правда). О конфликтах с Эпинусом уже говорилось. Но больше всего разногласий возникало у Ломоносова с Миллером.
Его личные отношения с историографом снова испортились еще во время обсуждений регламента в 1755 году. С этого момента их бесконечная свара продолжалась, почти без перерыва, до смерти Михайлы Васильевича. Любые мелочные служебные дела становились поводом для спора. Например, 17 июня 1757 года Ломоносов от имени канцелярии учинил Миллеру (который ведал, между прочим, аттестацией иностранных учителей) письменный выговор: «Многие учители приходят, которые ничего кроме своего природного языка не знают и правил грамматических никогда не учились… аттестаты даются весьма нетвердые и в сомнительных терминах…» Другой случай связан с П. И. Рычковым, историком-самоучкой из Оренбурга, бывшим помощником Кириллова, который переписывался и с Миллером, и с Ломоносовым. В январе 1759-го Рычков получил в академии звание «корреспондента». Миллер в одной бумаге назвал его «почетным членом». Почему-то это вызвало крайнее раздражение Ломоносова… Может быть, потому, что он считал покровительство таким людям, как Рычков, исключительно своим делом и приревновал оренбуржца к Миллеру.
Но были и принципиальные несогласия.
Так, в марте того же 1757 года — сразу же по своем назначении — Ломоносов запрещает печатать в «Ежемесячных сочинениях» (редактором которых, как мы помним, был Миллер) статью синодального переводчика Г. А. Полетики «О начале, возобновлении и распространении просвещения в России», на том основании, что там ничего не сказано о российских школах (кроме киевских) между X и XVII веками. Миллер возражал, что «ни в каких летописях ниже в других известиях, которые г-н сочинитель к сему сочинению употребил… не упоминается о школах в то время бывших». Разговор быстро перешел на личности и закончился взаимными оскорблениями. Между прочим, Миллер называл Ломоносова «доводчиком» («которым именем называют людей подлых и подозрительных при розыскных делах») и грозил, что от ломоносовского деспотизма с ним снова (как некогда в Сибири) может случиться приступ «ипохондрии».
Наконец, в 1761 году Миллер начал публиковать в «Сочинениях и переводах» свое большое сочинение — «Новую российскую историю», фрагменты которой уже прежде были им напечатаны по-немецки. Начальной точкой стал для него 1598 год, смерть Федора Иоанновича. С почтением относясь к памяти Татищева и его труду, Миллер начал рассказ с того места, на котором его предшественник закончил.
«…Охотно признаюсь, — писал он, — что сие не то время, которое охотно предстало бы мыслям нашим, или которого память достойно было бы восхвалять потомству. Но есть ли такая земля или государство, которое не имело бы своих неблагополучных времен? История государств уподобляется картине, имеющей тень для того, чтобы ясность и превосходство чрез то казались великолепнее?»
С точки зрения стройности и занимательности повествования, это — лучшая работа Миллера. Разумеется, при этом он, как всегда, демонстрирует эрудицию и аналитические способности. Достойно внимания, что он, не подвергая сомнению факт убийства царевича Димитрия по приказу Годунова, первым в отечественной историографии отдает должное «проницательности» и «великой разума способности» царя Бориса, его заслугам перед страной. Заслуги эти он видит, в частности, в том, что Борис приглашал из-за границы «ученых и искусных мужей, которые бы обучили российское юношество», «имел у себя на службе многих немцев и других иностранных офицеров, также позволяя им носить платье по их обыкновению», позволил построить лютеранскую церковь в Немецкой слободе. Все это правда — и все это, в самом деле, было полезно для России; но, одобряя именно такие (и только такие) заслуги исторического персонажа, имевшего тогда в массовом сознании репутацию злодея, натурализованный иностранец Миллер рисковал навлечь на себя грозу.
И действительно, с третьего номера публикация работы внезапно прекратилась. Очень высока вероятность того, что за этим стоял Ломоносов. Во всяком случае, в начале того же 1761 года он (в служебной записке на имя Разумовского, названной «Для известия об Академических обстоятельствах») обличал Миллера, который «пишет и печатает на немецком языке смутное время Годунова и Расстриги, самую мрачную часть российской истории, из чего чужестранные народы выводить будут худые последствия о нашей славе. Или нет других известий и дел российских, где бы по последней мере добро и зло в равновесии видеть можно?».
Ломоносов даже не ставит Миллеру в вину похвалы Годунову — он возмущается тем, что Миллер вообще пишет о «мрачной части российской истории», особенно на иностранном языке. Но ведь и в ломоносовском «Кратком российском летописце», который тоже переводился на иностранные языки, об этих временах рассказано достаточно подробно! Видимо, «всероссийский человек» Михайло Васильевич считал историю страны чем-то вроде своей собственности. Он ощущал личную ответственность за ту картину отечественного прошлого, которая складывалась в сознании людей в России и на Западе, — и в принципе не хотел, чтобы что-то в этой области писалось и печаталось без его контроля. Особенно на скользкие, неприятные для национального самолюбия темы. И особенно несимпатичным ему Миллером. А между тем у него самого уже не хватало времени и сил для исторических исследований.
Чувство досады, которое поневоле вызывают подобные эпизоды, еще больше усиливается при чтении упомянутой выше записки «Для известия об Академических обстоятельствах». Ломоносов припоминает все дурное, что можно припомнить об академическом конференц-секретаре и историографе: от лекций, которые он якобы запрещал читать Гмелину в Сибири, до переписки с Делилем. Некоторые упреки звучат совсем странно: «Не токмо в „Ежемесячных“, но и в других своих сочинениях всевозможные по обычаю злокозненные речи включает. Например, описывая чувашу, не мог пройти, чтобы их чистоты в домах не предпочесть российским жителям. Он больше всего высматривает пятна на одежде российского тела…» Имеется в виду следующее замечание Миллера из «Описания живущих в Казанской губернии языческих народов…»: «Домы у сих народов деланы татарским построем, различающимся от русских крестьянских домов тем, что избы не черные, а белые»[124]. Этот выпад Ломоносова — уже вполне в духе борьбы с безродными космополитами в 1949 году; кстати, в это время его полемика с Миллером часто и с одобрением вспоминалась в советской литературе и прессе.