Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Случился и другой казус: императрице оду прочитали с ошибкой:
Екатерине показалось, что Державин дерзновенно советует ей остановиться… Тираж отпечатанной оды – три тысячи экземпляров – уничтожили. Стихотворение наконец увидело свет только в 1798 году. Державин был громоподобен, как никогда:
Суворов ответил Державину стихотворным посланием – несколько путаным, но искренним. Писал в те дни Суворову и любимец покойного Потёмкина Василий Рубан:
Восхищение суворовской победой было подлинным и неуязвимым патриотизмом. Иные победы требуют деликатного приёма, а Суворов у нас был и есть один. Замечательно, что в нашем веке авторы художественного фильма «Суворов» (об этой кинокартине речь впереди) намучились с польским вопросом. Прославлять захватнические и контрреволюционные войны Российской империи мастерам советского «нового искусства» не следовало, и в первоначальном варианте фильма польской кампании внимание не уделялось. Но рукопожатие Молотова и фон Риббентропа сразу изменило ситуацию, конъюнктура перевернулась с головы на ноги или – кому как нравится – наоборот. Нужно было озвучить и исторически оправдать антипольские настроения советского правительства – и фильм в своём окончательном варианте начинался с бравурного изображения суворовских побед в Польше.
Между тем решительное наступление Суворова и суворовской темы на фронтах русской поэзии началось после победной польской кампании 1794 года. 15 декабря 1795 года Суворов наконец-то прибыл в Петербург. Императрице не терпелось наградить своего героя – к тому же в Варшаве Суворов проводил слишком гуманную и самостоятельную политику.
В Петербурге Суворова встречали как триумфатора. Поселился фельдмаршал, как мы помним, в Таврическом дворце – там, где полтора года назад проходил Измаильский праздник, на котором для него не нашлось места… Каждый стремился засвидетельствовать своё почтение покорителю Варшавы. И тут начался спектакль, в котором Державин сыграл не последнюю роль.
«Во второй день граф не желал никого принимать, кроме избранных лиц; первого он дружески принял Г. Р. Державина в своей спальне; будучи едва прикрыт одеждою, долго с ним беседовал и даже удерживал, казалось, для того, чтоб он был свидетелем различия приемов посетителям; многие знатные особы, принадлежащие двору, поспешили до его обеда (в Петербурге назначен был для обеда 12-й час) с визитом, но не были принимаемы: велено было принять одного кн. П. А. Зубова. Зубов приехал в 10 часов; Суворов принял его в дверях своей спальни, так же точно одетый, как бывал в лагерной своей палатке в жаркое время; после недолгой беседы он проводил князя до дверей своей спальни и, сказав Державину «vice-versa», оставил последнего у себя обедать.
Чрез полчаса явился камер-фурьер: императрица изволила его прислать узнать о здоровьи фельдмаршала и с ним же прислала богатую соболью шубу, покрытую зеленым бархатом с золотым прибором, с строжайшим милостивым приказанием не приезжать к ней без шубы и беречь себя от простуды при настоящих сильных морозах. Граф попросил камер-фурьера стать на диван, показать ему развернутую шубу; он пред нею низко три раза поклонился, сам ее принял, поцеловал и отдал своему Прошке на сохранение, поруча присланному повергнуть его всеподданнейшую благодарность к стопам августейшей государыни.
Во время обеда докладывают графу о приезде вице-канцлера графа И. А. Остермана; граф тотчас встал из-за стола, выбежал в белом своем кителе на подъезд; гайдуки отворяют для Остермана карету; тот не успел привстать, чтоб выйти из кареты, как Суворов сел подле него, поменялись приветствиями и, поблагодарив за посещение, выпрыгнул, возвратился к обеду со смехом и сказал Державину: «Этот контр-визит самый скорый, лучший – и взаимно не отяготительный».
В те дни они сдружились, и Суворов открывался перед Державиным как эксцентрик, как мыслитель. Разговаривая с поэтом, он снимал маску чудака – и Державин рассмотрел в нём загадочного, непостижимого мудреца. Тогда-то и появились первые настоящие стихи Державина о Суворове – их мы уже цитировали, о пребывании героя в Таврическом дворце.
Это стихи «с портретным сходством» и «с психологией». Наконец-то он увидел Суворова не в латах, не в львиной шкуре, не в античной тоге. Среди строк блеснули горящие глаза Суворова! Державин первым понял, что главная победа Суворова – над самим собой, над искушениями, над «внутренними супостатами». Отныне Суворов стал любимым героем Державина. Отныне поэт воспринимал полководца не как символ победы, не как величественную функцию – он пытался найти слова, которые раскрыли бы сложный образ воина-подвижника, неожиданного, необыкновенного в каждом жесте.
С 1794 по 1800 год поэты (ярчайшим из них был великий Державин) подняли Суворова на подобающую ему высоту. В общем хоре звучал и голос старейшины российской словесности – вышедшего из моды А. П. Сумарокова:
Именно в эти годы общественное мнение России, уже почти руководимое стихотворцами, избрало Суворова своим героем, противопоставляя русского генералиссимуса сначала генералу Бонапарту, позже – императору Наполеону. Старик Болконский – герой толстовского романа – был в числе тех, кто в последнее пятилетие XVIII века убедился в гениальности Суворова и накрепко уверился в уникальности дарования русского полководца.
Граф Федор Васильевич Ростопчин рассказывал, что граф Суворов накануне отъезда в Вену разговаривал с ним наедине о войне и о тогдашнем положении Европы. Граф Александр Васильевич начал сначала вычитать ошибки цесарских начальников, потом сообщил свои виды и намерения. «Слова текли как река. Мысли все были человека чрезвычайного. Подобное от него красноречие, – рассказывал граф Федор Васильевич, – я слышал в первый раз. Но посреди этой реки, когда я весь был превращен в слух и внимание, Суворов сам вдруг из Цицерона и Юлия Цезаря обратился в птицу и запел громко петухом. Не укротив первого движения, я вскочил и спросил у Суворова с огорчением: Как это возможно? А он взял меня за руку и, рассмеявшись, сказал: «Поживи с моё, закричишь и курицей».
Суворов совсем не был похож на классического «екатерининского орла». Это сейчас нам трудно представить себе блестящий век Екатерины без его enfant terrible. Со своей невзрачной внешностью, с почти домостроевским нравом, исключающим галантную ветреность, Суворов стал бы для современников настоящим посмешищем, если бы не воспользовался маской посмешища мнимого. Державин в «Снигире» заметил, что наш полководец низлагал «шутками зависть, злобу штыком». К тому времени Гаврила Романович Державин хорошо изучил нрав Суворова. К такому человеку общество должно было привыкать и привыкать. И привыкало до 1794 года. Это длительное ожидание признания было мучительным и для Суворова, и для общества. Александр Васильевич, поздно получивший по заслугам, долгое время то принимался считать себя неудачником, то стоически переносил государственную неблагодарность, как и невнимание поэтов. Державин – ярчайший представитель тогдашнего просвещенного общества – на закате своих дней, конечно, стеснялся уже упомянутого мною исторического и литературного факта: в измаильской оде не был прославлен Суворов. Не только политическая ангажированность не позволила замечательному нашему поэту воспеть попавшего тогда в потёмкинскую полуопалу Суворова. Позволю себе предположение, что тогда – после Фокшан, Рымника и Измаила – Державин не разглядел ещё в Суворове гениального полководца. Помешала и репутация удачливого и горячего дикаря, закрепившаяся за Суворовым в близких Державину столичных кругах, и возможные мысли об ординарности дарования Суворова: честный, чудаковатый, искушённый в поэзии и экстравагантный в поступках генерал побил турок. Наблюдавшему за той войной из Петербурга Державину эти подвиги не могли ещё показаться доказательством гениальности, а уж когда «…шагнул – и царства покорил…» – и чудаковатость, и честность показались приметами величия.