Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эти заметки извлечены из глубины моей памяти. В Москве шестидесятых я не рисковал вести дневник (я этим занимался с беспощадной регулярностью в последовавшие десятилетия). Я не столько боялся открыть себя, сколько боялся подвести несчастных советских граждан, столь дружественных ко мне.
Для того чтобы быть в курсе того, чем была либеральная мысль в брежневский ледниковый период, мне не было большой нужды покидать квартиру Надежды Яковлевны. Ее кухонный стол был форумом для получения такого образования, какое не мог предоставить даже Гарвард.
Синявский и Даниэль только что прошли через свой процесс и отправились в лагерь. (Я еще встречусь с Синявским спустя годы в Париже.) Поэтому в высшей степени рискованным для Маши Синявской было показываться со всеми за одним кухонным столом, когда здесь же сидел классовый враг из Америки. Надежда Яковлевна отправила меня в другую комнату (их было всего две), но не прежде, чем я и Маша проговорили около получаса. Я потом привык к этой стратегической диспозиции. И я точно знал, что должна была чувствовать Тифозная Мэри[696].
Но иногда мы, Надежда Яковлевна и я, выходили в город. Она повезла меня знакомиться с Ильей Эренбургом, верным другом с первых дней. “Вы не слишком сердитесь на то, что я писал о вашей стране?” – спросил он. Я честно ответил, что нет. Секретарь Ильи Эренбурга[697] была гораздо более влиятельной, чем он сам: в действительности это она решала, с кем ему встречаться и с кем нет.
Надежда познакомила меня со своим братом, Евгением Яковлевичем Хазиным, и его женой. Было в высшей степени трогательно видеть ту нежность, на которую была способна Надя в по-настоящему домашней обстановке. Та жесткость подруги гангстера, которую она несла перед собой, как щит, при этом буквально таяла.
Самым внушительным посетителем, которого я встретил у нее за кухонным столом, был Варлам Шаламов. Человек, проведший десятилетия в лагерях и отнюдь не ослабленный этим опытом, он стал каким-то подобием искривленной сосны, закаленной в тихоокеанских штормах. Его руки прикасались к книгам и рукописям на столе, как какие-то доисторические существа, желающие догнать историю. Он приходил несколько раз в неделю. То, что я говорил по-русски, было для него чудом, как будто заговорил камень. Он отказывался поверить в то, что существовали и другие, подобные мне.
Одним из моих занятий за кухонным столом было чтение первой книги Надежды. В это время у нее не было названия. Позднее мне было суждено назвать ее по-английски Hope against Hope[698] (по причинам, о которых написано в моем предисловии к переводу Макса Хэйворда[699]).
Далее короткий рассказ о том, как рукопись попала на Запад. Надежда согласилась дать ее мне, чтобы я переправил ее в Соединенные Штаты. Конечно, я говорю об одной из существовавших тогда машинописных копий. Однажды я пришел так же, как обычно, но на самом деле с единственной целью – чтобы получить рукопись.
Меня сразу поразило странное настроение Н. Я. Она ошеломила меня, сказав, что передумала, что в конце концов она не хочет, чтобы я увез с собой ее воспоминания, и это заявление было сделано в тот момент, когда она передала мне книгу, завернутую в коричневую бумагу.
Не помню, что я ответил. Но я отлично помню тот внезапный поток русских непристойностей, который извергся с ее губ, когда она за локоть направила меня к двери. Она называла меня такими словами, которые я только смутно помнил из уроков мистера Гордона, специалиста по русским непристойностям армейской языковой школы.
Я, как всегда, не сразу понял, в чем дело, но все-таки наконец до меня дошло, что Надежда говорила не со мной и не обо мне, но со стенами. Она прижала палец к губам, благословила взглядом и в последний раз помянула мою собачью мать, закрыв за мной дверь.
Далее последовала сцена из второразрядного триллера. Я вышел из подъезда в обычно пустой двор жилого квартала. На всех четырех углах стояло по человеку в плаще. Первой мыслью, которая промелькнула у меня в голове, был вопрос о том, сколько лет будет моему сыну (в тот момент ему было семь), когда я выйду на свободу, если это вообще произойдет. Вторая мысль была о том, что нужно бросить портфель в кусты и бежать со всех ног. Третья – о том, что нужно идти обычным путем, налево, в обычный выход из двора. Человек, стоявший на этом углу, поднял руку и помахал своим трем коллегам, чтобы они подошли. Они быстро двинулись к нему. Я шел дальше. Проходя мимо, я кивнул. Он тоже кивнул. Ничего не произошло.
Я дошел до угла, повернул направо и, как всегда, пошел к ближайшей автобусной остановке. Через несколько мгновений грузовик советской почты остановился, и дружелюбный водитель спросил: “Товарищ, не подвезти?” Это было обычное дело, я знал это. Отказаться и выглядеть виновным? Или рискнуть и согласиться? Я согласился. Он спросил, куда меня подвезти. Я назвал адрес в нескольких кварталах от посольства. Там он меня и высадил. Когда он уехал, я немного подождал, вошел в посольство США и отправил свою посылку дипломатической почтой, которую не досматривали.
Так рукопись впервые попала на Запад.
Продолжение тоже в чем-то интересно. Надежда виновна в моем первом и единственном намеренном обмане декана принстонской аспирантуры. Я придумал семинар под дутым названием “Исследования по русской литературе XX века”. Я набрал группу аспирантов и взял с них клятву хранить тайну. Затем мы начали переводить воспоминания Надежды Мандельштам. Лично для меня это был, наверное, самый приятный аспирантский семинар изо всех, что я вел; одновременно он был и самым полезным для студентов. Пока я сидел с каждым из них, просматривая их переводы, мы по необходимости рассматривали темы по русской литературе XX века. Более того, надеюсь, что срочность, не говоря уже о секретности, сделала этот семинар запоминающимся опытом и для студентов.
Однако нашему переводу было бы суждено остаться академическим упражнением, так как я скоро услышал новость о том, что другой экземпляр воспоминаний попал на Запад, и попал в наихудшие руки из всех возможных, одной фанатичной антисоветской эмигрантской группы, чья поддержка мемуаров превратила бы жизнь Надежды в сущий ад[700].