Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лев Николаевич нежно любил Марию Николаевну. Но у них постоянно бывали споры и ссоры. Когда она приходила к нему, тотчас подымался крик, шум, – воображаю, какие делались лица, какие страшные толстовские глаза! Кончалось тем, что Мария Николаевна вскакивала и убегала, а он бежал за ней, крича:
– Машенька, прости меня, Христа ради!
Зато бывало и другое: как просто, мягко, серьезно говорил и спорил он порой, всецело стараясь стать на точку зрения собеседника!
Как-то мы с Верочкой пустились рассуждать о любви и счастье, о жизни и морали. Он вошел в расстегнутом полушубке и валенках и стал расспрашивать, о чем мы говорим. Я, краснея, стала объяснять:
– Я говорю, что в жизни не имеет значения почти никакая проповедь. Только то, что человек сам переживет, перечувствует, перестрадает, может убедить его…
Он смотрел, присматривался, как бы примеряясь, стараясь что-то сообразить.
– Да, это главное, надо действовать примером, – сказал он наконец.
Раз в Хамовниках, среди множества гостей, он подошел ко мне.
– Вы исповедуетесь и причащаетесь? – вдруг спросил он.
Я знала, что все нас слушают, и вдвойне смутилась.
– Да, Лев Николаевич, исповедуюсь и причащаюсь.
Он пристально посмотрел на меня.
– А Михаил Николаевич, – спросил он про моего отца, – тоже верующий?
– Да, Лев Николаевич.
– И в церковь ходит?
– Да.
– И исповедуется и причащается?
– Каждый год.
Он вдруг задумался и ничего не сказал.
Однажды я имела смелость пуститься с ним в спор. Он возражал мне, вероятно нарочно, но почему-то сердился. Я продолжала спорить, стала чувствовать, что путаюсь и делаю вообще глупость, побледнела и вдруг вижу знакомые гневные глаза и слышу его уже совсем запальчивый голос. Наконец я сказала, чтобы прекратить спор:
– Нет, я с вами не согласна.
Он вдруг замолчал и неприязненно посмотрел на меня.
– Вы ужасно похожи на великого князя Владимира Александровича, – вдруг сказал он. – Да. Ему раз на заседании Академии художеств что-то доказали, как дважды два четыре, он все выслушал, потом взял звонок: «А я с вами все-таки не согласен. Закрываю заседание». И позвонил.
Кончив спор, я поспешила уйти. Когда я была уже на площадке лестницы, он вдруг появился передо мной.
– Простите меня, Христа ради, – сказал он, кланяясь…
Отлучение его от церкви вызвало взрыв негодования и у людей, окружавших его, и у всех тех, совершенно равнодушных к вопросам церкви, которые видели в Толстом поддержку своим революционным настроениям.
Мне рассказывали, что в те дни весь дом в Хамовниках был полон выражениями сочувствия и подношениями и что сам Толстой будто бы «сидит весь в цветах и кощунствует так, что волосы дыбом становятся». Точно ли, однако, что это событие ничуть не задело его душевно? Все, что я узнала потом, доказывает другое. Про кощунственные места «Воскресения» он сам говорил впоследствии с краской стыда и боли: «Да, нехорошо, нехорошо я это сделал… не надо было…» Когда Сергей Николаевич мучительно умирал от рака щеки, он первый спросил его, не утешило ли бы его причастие? И сам пошел к священнику, звать его к брату. За новую вещь он, говорят, никогда не садился, не перекрестившись…
Время его ухода и смерти совпало со временем смерти нашей матери. И все-таки мы все горячо следили за известиями из Астапова и за тяжкими страданиями несчастной и больной Софьи Андреевны.
Один врач-психиатр сказал мне, что этот уход был началом воспаления в легких, что у стариков при этой болезни очень часто является потребность движения, стремления куда-то. Когда я рассказывала об этом, слушавшие – «либералы», конечно, – ужасно возмущались:
– Низводить величие гения, бросившего жизнь, которая противоречила его убеждениям, на степень старческого заболевания – это непростительно!
IX
– Простота и царственность, внутреннее изящество и утонченность манер сливались у Толстого воедино. В рукопожатии его, в полужесте, которым он просил собеседника сесть, в том, как он слушал, во всем было грансеньорство… Я имел случай видеть вблизи коронованного денди, внешне крайне изящного Эдуарда VII английского, чарующе вкрадчивого Абдул-Гамида II, железного Бисмарка, умевшего очаровывать… Все они, каждый по-своему, производили сильное впечатление. Но в их обращении, в их манерах чувствовалось что-то привитое. У Толстого его грансеньорство составляло органическую часть его самого, и если бы меня спросили, кто самый светский человек, встреченный мной в жизни, то я назвал бы Толстого. Таков он был в обыкновенной беседе. Но чуть дело касалось мало-мальски серьезного, как этот грансеньор давал чувствовать свою вулканическую душу. Глаза его, трудно определимого цвета, вдруг становились синими, черными, серыми, карими, переливались всеми цветами…
Так сказал о нем один весьма «светский» человек. А сам он всю жизнь говорил про себя (то прямо, то от лица своих героев), что он человек неловкий, бестактный, стыдливый и самолюбивый «до поту», «озлобленно-застенчивый, ленивый, бесхарактерный, раздражительный», поминутно что-нибудь или кого-нибудь остро ненавидящий:
– Левин с ненавистью вглядывался в руки Гриневича с белыми длинными пальцами, с длинными желтыми, загибавшимися в конце ногтями…
Тот круг, который он так жестоко изображал и к которому принадлежал по рожденью, житейски был для него все-таки самым близким кругом. Когда я видел его в первый раз, я заметил, как он вдруг изменился, вспомнив моего отца, – то, что он встречался с ним в осажденном Севастополе, в этом «своем» кругу, – как оживленно стал расспрашивать: «Ведь вы, кажется, в родстве с такими-то? Такие-то вам тоже родственники?» Его секретарь Булгаков говорит: «Даже в старости Лев Николаевич был доступен сословным предрассудкам… Когда у его дочерей случались „романы“ (невинные, конечно) с людьми „не нашего“ круга, он бывал очень огорчен и недоволен, боялся мезальянса для них». О Черткове, по словам Булгакова, он высказывался в последние годы «либо в ограниченном, либо в отрицательном смысле». Может быть, одной из причин его привязанности к Черткову было то, что среди толстовцев почти один Чертков принадлежал к настоящему «нашему» кругу? В этом кругу некоторые ненавидели его (Толстого) с той же яростью, с которой крикнул однажды Андрей Львович: «Если бы я не был сыном его, я бы его повесил!» И все-таки этот круг считал его «своим». Впоследствии я встречался в Москве кое с кем из этого круга и видел, что там все-таки многие подчеркивали, что он «в сущности всегда был и остается барином», с гордостью говорили:
– Ах, все, кто знали его когда-то, иначе и не называют его, как бывший светский лев! Да он и теперь, несмотря на свои причуды, прежде всего светский человек и джентльмен с головы до ног, в обществе очарователен.
Лопатина без конца перечисляла эти «причуды».
– Вспоминая