Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этом дневнике – где тут «волчьи глаза»? и почему даже и тут «мысль о смерти»? – он первый употребляет совсем новые для литературы того времени слова: «Вдруг нас поразил необыкновенный, счастливый, белый весенний запах…» «Все уже было черно кругом. Месяц светил на просторную поляну, потоки равномерно гудели в глуби оврага, белый запах нарциссов одуревающе был разлит в воздухе…»
Далее идут портреты как бы другого человека. Став мужем, семьянином, мировым посредником, неутомимым и расчетливым хозяином, возведя в культ помещичье дворянство, он принял барский вид той поры жизни, когда человек уже определился в семейном и общественном положении, находится в расцвете сил, живет деловито и самодовольно, в соответствии со своим привилегированным происхождением, увеличивающимся достатком, наследственными традициями: на этих портретах он опять отлично одет, на одном даже с цилиндром, позы у него непринужденные, гордо-красивые, глаза барски-презрительные, в небрежно брошенной руке папироса… Дивишься, глядя и на эти портреты: ведь в эти годы писалась «Война и мир» – Наташа и Петя Ростовы, Пьер и смерть «маленькой княгини», последняя встреча Наташи с князем Андреем, их любовь, его умирание… Дивишься и другому: всегда легко плакавший, он даже и в эти годы мог в любую минуту вдруг горячо и умиленно заплакать. Умиленность, нежность – слова опять будто странные в применении к нему. Но вот он пишет Софье Андреевне: «Ужасно люблю! Переношусь в прошедшее – Покровское, лиловое платье, чувство умиленности – и сердце бьется».
Пытливость, недоверчивость, строгость – откуда это?
– Чтобы быть приняту в число моих избранных читателей, я требую очень немного: чтобы вы (читатель) были чувствительны… были человек религиозный, чтобы вы, читая мою повесть, искали таких мест, которые задевают вас за сердце… Можно петь двояко: горлом или грудью. Горловой голос гораздо гибче грудного, но зато он не действует на душу… Ежели я даже в самой пустой мелодии услышу ноту, взятую полной грудью, у меня слезы невольно навертываются на глаза. То же самое и в литературе: можно писать из головы и из сердца… Я всегда останавливал себя, когда начинал писать из головы, и старался писать только из сердца…
Гёте говорил: «Природа не допускает шуток, она всегда серьезна и строга, она всегда правда».
Толстой был как природа, был неизменно «серьезен» и безмерно «правдив».
«Герой моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда».
Это было сказано им почти в самом начале его писательства, не раз было повторено и впоследствии, – «и в жизни и в искусстве нужно лишь одно – не лгать», – и совершенно приложимо ко всему творчеству и ко всей духовной жизни его. (Тут сказалось и наследство матери, от которой он вообще унаследовал очень многое. Он писал о ней: «Еще третья черта, выделявшая мою мать из ее среды, была правдивость и простота ее тона в письмах… В то время особенно были распространены в письмах выражения преувеличенных чувств».)
Гёте говорил: «Людям нечего делать с мыслями и воззрениями. Они довольствуются тем, что есть слова. Это знал еще мой Мефистофель». И приводил слова Мефистофеля:
Коль скоро надобность в понятиях случится,
Их можно словом заменить…
Шопенгауэр говорил, что большинство людей выдает слова за мысли, большинство писателей мыслит только ради писания. Это можно применить ко многим даже очень большим писателям. Но вот уж к кому никак не применишь: к Толстому.
В смысле правдивости удивителен был даже язык его произведений, выделяющийся во всей русской литературе отсутствием всяких беллетристических красот, готовых стилистических приемов, условностей, поражающий смелостью, нужностью, точной находчивостью каждого слова. В том же роде были и письма его, неизменно деловитые, прямые, естественные, и его простая, меткая устная речь. (Известный русский музыкант Гольденвейзер, целых пятнадцать лет бывавший в его доме и ведший записи о нем, дал, между прочим, целый список некоторых ее особенностей. Он отметил, например, что букву «г» Толстой произносил простонародно, с придыханием, почти как «х»; немало слов произносил на старинный лад – например, говорил: Штокгольм; употреблял много местных, тульских слов; любил выражаться народными поговорками; с мужиками говорил их языком, никогда, однако, не подлаживаясь под них, всегда говорил им «ты»… Гольденвейзер прав, только я, как земляк Толстого и принадлежавший к тому же деревенски-помещичьему быту, что и он, должен сделать тут оговорку: все эти особенности – наши общие, в нашем быту и в нашей местности так говорили почти все отцы и деды наши. Оговорю и утверждение Гольденвейзера, будто Толстой никогда не употреблял «грубых», «народных» слов; употреблял, и даже очень свободно – так же, как все его сыновья и даже дочери, так же вообще, как все деревенские люди, употребляющие их чаще всего просто по привычке, не придавая им никакого значения и веса. Это подтверждают многие из близко знавших его. Один из них говорит: «В биографии Толстого, написанной его секретарем Гусевым, сказано, со слов доктора Маковицкого, что „ругаться Толстой вообще не мог“. Но из дневников самого Льва Николаевича мы знаем, что в молодости, под сердитую руку, ему случалось побить крепостного человека. Неужели он мог делать это молча или приговаривая любезные слова? Это была бы уж не горячность, а несвойственная Толстому жестокость. Вообще Толстого нельзя было причислить к таким людям, у которых язык не поворачивается сказать грубое слово. Он и глубоким стариком, рассказывая какой-нибудь анекдот при дамах, способен был свободно произносить такие слова, которые обычно говорят только обиняком. Горький при первом знакомстве с Толстым даже обиделся, полагая, что это для него, для пролетария, Толстой говорил таким языком. Горький обиделся напрасно. Толстой, передавая, например, мужицкую речь, не стеснялся иногда самых грубых выражений и при всяких собеседниках».)
Возвращаясь к его внешности, повторяю то, что я сказал о своей первой встрече с ним:
«Едва я вхожу в залу, как в глубине ее, налево, тотчас же открывается маленькая дверка и оттуда быстро, с неуклюжей ловкостью, выдергивает ноги, выныривает большой седобородый старик. Быстрый, легкий, страшный, остроглазый, с насупленными бровями… И быстро идет прямо на меня, быстро (и немного приседая) подходит ко мне, ладонью вверх бросает руку, забирает в нее всю мою…»
Про последнее хочется сказать: зоологический жест. И дальше: «Он мягко жмет мою руку и неожиданно улыбается очаровательной улыбкой, ласковой и какой-то вместе с тем горестной, даже как бы жалостной, и