Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я знаю ее, – робко отвечала Юлия.
– Кто внушил вам эту крамольную мысль?
– Костромской учитель Акатов…
Ей посоветовали, чтобы отец нанял репетитора.
День его появления в доме Жадовских запомнился на всю жизнь, и этот день она унесла с собою в могилу.
Петр Миронович Перевлесский – так его звали.
Сын захудалого дьячка, он, живя на гроши, окончил Московский университет, стал преподавателем в гимназии, ему прочили блистательную карьеру. Бог с ней, с этой карьерой, но… до чего же красив! Юленька опустила глаза и весь урок не поднимала их на учителя. Это была любовь с первого взгляда. Но, отдавшись чувству, она вдруг стала писать хорошие стихи, и сама ощутила, что любовь изменила ее стихи, ставшие просто хорошими. Наконец она засела за немецкий язык и скоро переводила Гёте и Гейне… Кажется, учитель начал видеть в Юленьке не только свою ученицу. Однажды он сказал, что граф Строганов, попечитель московского учебного округа, усиленно переманивает его в Москву.
– А как же я? – вырвалось из души Юлии; она поняла, что проговорилась, тихо добавив: – Как же наша грамматика?
Перевлесский все понял, но ничего не сказал; оба они лелеяли свои чувства в невинности, счастливые даже от сознания, что видят один другого и никто не мешает им наслаждаться… хотя бы в изучении грамматики! Между тем Петр Миронович, ничего не сказав Юлии, отослал два ее стихотворения в Москву, где они и были напечатаны в “Москвитянине”, а критика отозвалась о них с похвалой. Юленька растерялась:
– Это сделали… вы? Сознайтесь – вы?
– Нет, это сделали вы сами. А я вас поздравляю…
Увидев имя дочери в печати, Валериан Никандрович был в этот день столь добр, что даже оставил Перевлесского поужинать в своем доме. Наконец молодые люди объяснились – именно в тот день, когда выяснилось, что граф Строганов отзывает Перевлесского в Москву, обещая повышение.
– Что скажет отец? – пугалась Юленька.
– Он скажет, чтобы мы всегда были счастливы…
Отец, как только увидел их счастливые лица, сразу обо всем догадался. Он, которому прочат место заседателя гражданской палаты, он… он… и чтобы сын дьячка?!
– Убирайся вон прочь, скнипа! – закричал он на учителя, посинев от ярости, топая ногами, чубуком размахивая. – Вон, нечестивец! Клякса чернильная, синтаксис с орфографией… чтобы ноги твоей здесь больше никогда не было!
Перевлесский пошатнулся и, почти падая от унижения, вышел. Юлия долго-долго стояла, безмолвна и недвижима, даже не плача. Потом протянула к отцу свою единственную руку, на которой оттопырилось всего три пальца.
– Папа, а как же я? Обо мне ты подумал ли?
– Дочь моя, разве не хочу я добра тебе?
– Вижу! Посмотри, каким уродом я предстаю перед людьми, это ведь я – твоя дочь, ты меня такой сделал… Кому я нужна в этом свете? Нашелся человек, который полюбил меня, и я его полюбила, и даже теперь ты отнял мое счастье…
Длинным чубуком Жадовский указал на дверь:
– Убрался… туда ему и дорога!
– Как ты можешь, отец?
– Приведи мне кого угодно, хоть старого или нищего, но только дворянина! И не забывай, кто такие мы, Жадовские…
…Петр Миронович Перевлесский умер действительным статским советником, профессором Александровского лицея, автором множества учебников по российской словесности и правописанию. Юлия Жадовская никогда не изменила первой любви, и эта любовь так и ушла вместе с нею – в могилу.
Кажется, отец и сам был не рад тому, что он натворил, разорвав сердца молодых, – Юлия замкнулась в себе, и только однажды из груди ее вырвался почти истошный крик:
– Отец, да пожалей ты меня…
Не пожалел. Хотел жалеть и – не мог!
Постепенно имя Юлии Жадовской становилось известно. Где-то там, в ином мире, нашлись добрые люди, уже хлопотали об издании сборника ее стихов, приехал в Ярославль известный тогда переводчик Михаил Вронченко, брат министра финансов, внушал отцу, что нельзя же томить дочь взаперти, грешно командовать поэтессе, чтобы гасила в комнате лампу ровно за час до полуночи, наконец, она уже не принадлежит сама себе – ее должны видеть в столицах… Что бы ни говорили о ней, Юлия оставалась равнодушна к людским похвалам, все “написанное никак не могло удовлетворить ее, все лестные отзывы людей, компетентных в литературе, она считала снисхождением и каким-то особенным счастием, которого она не заслуживала”. Отец не раз слышал от дочери:
– Меня просто жалеют по причине моего уродства, как пожалели бы, наверное, и собаку с перешибленной лапой…
Появляться в обществе она даже страшилась. Если в Костроме или Ярославле она, чувствуя себя “дома”, как-то забывала о своем убожестве, то смелости показаться в столицах не хватало. Отец все-таки вытащил ее в большой литературный мир, и все оказалось не так уж страшно, как раньше ей думалось. “Всех интересовала эта молоденькая девушка с таким кротким смиренным видом и, вместе с тем, с таким серьезным взглядом на жизнь, искусство и науки…”
Как измерить доброту и деликатность людей, которые в Москве и Петербурге привечали ее, которые целовали даже культяпку ее руки с таким же благоговением, как и благоуханные, балованные руки светских красавиц! А какие имена, читатель! Тургенев, Некрасов, князь Вяземский, Хомяков, Загоскин, Аксаковы, Погодин, Дружинин… Нет, Жадовская не имела широкой известности, какой обладали все эти люди. Если ее и знали в обществе, так даже не имя Жадовской, а лишь слова ее стихов, уже переложенных на музыку романсов: “Ты скоро меня позабудешь”, “Не зови ты меня бесстрастной”, “Я все еще его, безумная, люблю”.
Иногда она пренебрегала рифмой, столь насущной для поэзии, а от “белого стиха” незаметно для себя перешла к прозе, и первая ее повесть стала мучительной исповедью о разбитой любви, а потом вышел в свет и роман “В стороне от большого света” – опять о себе, и героине романа Жадовской, юной дворянке, злые люди не давали любить бедного разночинца-учителя. Иначе и быть не могло, а между тем Жадовскую оглушали звуки роялей в светских салонах и звоны гитар в провинции, больно ранивших сердце ее же собственными словами: “Я все еще его, безумная, люблю…” Да, она любила!
А здоровья не дал ей Бог, и вскоре Жадовская стала прихварывать. Два летних сезона она провела в Гапсале близ моря, но курортная жизнь мало помогла женщине. И вскоре она решила вернуться в Ярославль, памятуя, очевидно, что “дома и солома едома”. Отец состарился, но еще хорохорился, похваляясь своей быстрой карьерой при губернаторе, и Юлия Валериановна снова попала под невыносимый гнет его деспотической натуры. В эти годы что-то надломилось в женщине, раз и навсегда, и когда Достоевский просил у нее новую повесть для “Времени”, Юлия Валериановна прислала “Женскую историю”, которая прошла незамеченной, как и вторая повесть “Отсталая”. Болезнь, угнетавшая ее, и невнимание критики, охладевшей к ней, стали причиной тому, что она вдруг замолчала, страдающая в своем провинциальном одиночестве…