Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вячеслав Константинович все это очень хорошо знал. Впрочем, теперь уж г-на Плеве занимало другое. Это «другое» занимало его с августовского дня, овеянного изысканными ароматами ресторана «Мавритания».
Тогдашнюю просьбу московского прокурора Вячеслав Константинович исполнил: Котляревский, личный враг Муравьева, послушался директора департамента и не стал распространяться о лжепокушении. А этого простофилю Сизова вскоре отправят туда, куда Макар телят не гонял и вряд ли будет гонять. Таким вот образом Вячеслав Константинович получил несомненное, как он думал, право на плагиат; он мог воспользоваться «дипломатическим проектом», умолчав о его авторе, Муравьеве.
Однако не все обстояло благополучно, несмотря на полное понимание и горячее сочувствие русского Министерства иностранных дел к русскому министерству внутренних дел. Понимания и сочувствия следовало ожидать. В настоящем полицейском государстве все ведомства полицейские, невзирая на то, носят ли чиновники голубой мундир или черный фрак. Очень можно впрячь в одну телегу коня и трепетную лань: было б кому запрягать. Опять-таки и это Вячеслав Константинович хорошо знал и отчетливо представлял. И все же дипломатические усилия изъять вожака террористов Льва Тихомирова терпели крах.
Поначалу еще надежда теплилась. Русский посол барон Моренгейм завязал в Париже негромкие доверительные переговоры. Две недели спустя барона убедили, что высылка из Парижа не однозначна с высылкой из Петербурга: не избежать скандала, обусловленного такими пренеприятными институтами, как пресса и гласность. И потом – это уж на русский-то слух звучало совсем нестерпимо – высылаемый сам выбирает пограничный пункт для выезда из пределов республики. А ежели затрудняется выбором, его любезно препровождают на бельгийский рубеж, ближайший к Парижу.
Разумеется, вожак террористов ни за какие пряники не сунется на границу с Германией. Ведь и младенцу ясно, что полиция германская в крепкой стачке с полицией русской. Своей волей Тихомиров не сунется. Это уж как пить дать, тут и думать нечего. А думать надобно о том, чтобы сунуть Тихомирова на франко-германскую границу.
На столе у Вячеслава Константиновича лежала депеша из Берлина. Депеша русского дипломата:
«На доверительное письмо № 638 имею честь уведомить ваше превосходительство, что желание Министерства внутренних дел будет исполнено совершенно нелегальным образом.
Президент полиции обращается лишь с двумя просьбами: а) прислать фотографическую карточку эмигранта Льва Тихомирова; б) своевременно известить, в какой именно пограничный пункт и когда будет доставлен эмигрант Лев Тихомиров».
Легко ль сказать, в какой и когда?! «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги...» Впрочем, изобретательная голова у вас, Вячеслав Константинович. Что и говорить, бог не обидел...
Ознакомившись с лопатинскими «частными» признаниями, удостоверясь, что сей цикл департаментской деятельности завершен, фон Плеве послал дежурного чиновника за майором Скандраковым.
Отныне майор был свободен. Отныне майор уже не майор, а подполковник. И поэтому сейчас можно пригласить Александра Спиридоновича для разговора чрезвычайной важности.
Плеве поднялся, похрустел суставами, принялся расхаживать по огромному, голому, без пылинки кабинету. Бледный, сухопарый, с поджатыми губами, он расхаживал мерно. Его штиблеты тонко поскрипывали.
Он погасил люстру, погасил бра. Остался круг от настольной лампы. Находясь в этом круге, рискуешь вызвать короткость в отношениях с подчиненными. Нынче Вячеслав Константинович рисковал сознательно.
Пришел Скандраков. Чиновник особых поручений. Совершенно особых.
Едва проснувшись, не размыкая век, слушал Тихомиров благовестный колокол.
Церковь стояла рядом, в двухстах шагах от дома. В светлом полнозвучии глаголил старинный колокол. Тихомиров, не размыкая век, уплывал в родное, заветное, отчее. Не забытое, нет, таившееся в плоти и вдруг разбуженное благовестным колоколом.
Но вот отзвучит и умолкнет, отгудит медью и серебром последний гул, и все исчезнет, стертое будничным рокотом Парижа.
Тихомиров нашаривал очки, совал ноги в домашние туфли и поднимался с постели – щуплый, взъерошенный человек с беспокойными, словно что-то ищущими глазами.
Из окна Тихомиров видел колокольню, видел каменные, источенные временем, безобразные чудища. «Адские силы, бегущие от божьего храма»?
Лев Александрович заглянул однажды в эту церковь. Пусть, думал, католическая, но ведь прав и Филарет Черниговский: перегородки исповедален вряд ли доходят до небес... Тихомиров только однажды заглянул в этот католический храм. Все было ему чуждо: выхоленный священник со своей латынью, публика, которая приходила и уходила, как в лавке. Служба напоминала театр, пьесу с религиозным сюжетом. Хорошо инсценированную пьесу. Настолько хорошо, что от нее веяло холодной пустотою. Ничего похожего на православную службу. Нет, тебя не унесет здесь широкий, вольный поток праздничного ирмоса. Не услышишь тут торжественный догматик, не прольешь сладких слез от канонов Пасхи.
Когда он шел мимо этой церкви, каменные химеры беззвучно хохотали в его сутулую спину. Адские силы гнались за щуплым, взъерошенным, бедно одетым эмигрантом.
Гибель Лопатина, гибель «молодых» он принял как знамение времени: все кончено, исчерпано, революционная Россия не существует. Смертные приговоры Герману и Якубовичу, Конашевичу и Стародворскому и еще нескольким, вовсе Тихомирову не известным, вызвали в нем ужас и еще что-то такое, в чем ему не хотелось признаваться себе. Тут крылась и печаль, однако лишь печаль, а не отчаяние, тут крылось и избавление от «проклятой политики», о котором мечталось еще в Швейцарии, в Морнэ, и которое не приходило.
Но видение помоста, на который должен взойти Лопатин, стояло перед Тихомировым. И видение камеры в Петропавловской, где Герман ждет эшафота, тоже. Тихомиров костил Германа «оболтусом», «фатальным человеком», еще всяко, однако давнишнее сознание нравственного превосходства «оболтуса» пред ним, Тихомировым, гнездилось в душе постоянно, и этого он тоже не прощал Лопатину, хотя искренне, не одним умом, но и телесно ужасался предстоящей казни.
Ушли все, ушло все. А он – «на берег выброшен грозою...». И что же? «Я гимны прежние пою»? Петь их – удел Ошаниной. Тихомиров все реже навещал улицу Флаттерс...
Прежние гимны поет и Лавров. Участь Германа прибавила морщин на высоком челе Петра Лавровича, но гимны прежние: книжные, вперемешку, пыльные, цитованные, непрожеванные; и вечные проекты, замыслы, переписка... Тихомиров все реже навещал старую, типично парижскую, в грохоте тележных колес, с бесконечными бакалейными и мясными лавками улицу Сен-Жак...
И ризу влажную мою
Сушу на солнце под скалою.
Без ризы не выходят на амвон. Но сушить ли ее, если не можешь служить службу? С ним уж случалось нечто подобное. Не в Швейцарии, не в Морнэ, а раньше, еще в Петербурге, еще в разгар надежд и кипения, когда еще пылали Михайлов и Желябов.