Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ему было неловко глядеть Слуцкеру в глаза. Будто парень раскрыл некую утаиваемую им от всех нехорошую его тайну.
— Однако! — сказал Слуцкер. Он пристроил свою холщовую сумку с красным оттиском какого-то иноземного готического собора на свободном клочке прилавка, поднес руку в толстой меховой перчатке к рефлектору, будто проверяя, греет ли, и спросил: — А что вы, Емельян Аристархович, газетами-то вдруг торговать пошли?
Евлампьев услышал свое сердце. Оно будто остановилось, сжалось — и, расправясь толчком, жарко и гулко торкнулось в ребра.
Такое с ним случалось в первые дни, когда каждую буквально минуту ждал встречи с кем-нибудь из заводских. А потом вошел в работу, обмялся в ней, и страх встречи пригас, привял как бы, спокойно перенес и Молочаева, и всех остальных после… Но никто из тех, даже Вильников, не задали этого вопроса, прибегали в торопливости, заказывали, что им требовалось, и убегали.
— Да как, Юрий Соломонович, что пошел…— Евлампьев заставил себя посмотреть Слуцкеру в глаза. Посмотрел — и губы ему дернуло нервной усмешкой. — Деньги, знаете, понадобились… Вроде пенсия, вроде ннчего особенно нам уж не надо… Большая трата летом была. Да и что… что дома-то сидеть?
— И что… простите, — сказал Слуцкер через паузу, — в своей тарелке себя чувствуете?
— А что, собственно… почему б не в своей? — Будто длинная тонкая игла прошила его насквозь, наколола на себя и осталась сидеть так, жарко н тяжко холодя грудь вокруг своего узкого тела. — Почему б не в своей? — повторил Евлампьев. — Работа и работа. А то, что пьяный этот… так во всякой работе что-нибудь подобное. Не одно, так другое.
— Нет, вы меня не поняли, я не об этом, — быстро проговорил Слуцкер.— Я, Емельян Аристархович, тоже так считаю: плохих работ нет, все хороши. Плохими люди бывают. А у доброго человека — любая работа поэзия. Я о том вам-то самому как? Ведь всякой работе — свой уровень. А у вас уровень все-таки… ведь вы конструктор, и хороший конструктор, классный, как говорится. А здесь что?.. Четыре арифметических действия, и не выше, уровень начальной школы. Здесь кого угодно посади…
— А, вы вот о чем!..— Евлампьев помолчал и зачем-то посмотрел на свон торчащие из прорезей в перчатках пальцы, испачкавшиеся от газет типографской краской и оттого сейчас совершенно черные. — Да, оно, наверно, так, Юрий Соломонович… Так. Только какую другую-то найду? Нас, пенсионеров, только вот на такие подсобные, знаете ведь. Если б я еще каким-нибудь бухгалтером был. А то ведь конструктор. Шлак, отработанная порода…
— Ну уж, как вы уничижительно о себе.
— Так а что ж. Так оно все и есть.— Евлампьев посмотрел на часы. Стрелка перешла через половину, и было уже почти тридцать пять минут. Утренняя смена закончилась.
Он сказал об этом вслух, и Слуцкер спросил:
— И вечером еще?
— Ну да, и вечером.— Евлампьев протиснулся мимо него, взял от стены у двери щит, Слуцкер подхватил, и они вместе поднесли щит к окну.
Щит встал пазами нз петли, и в будке сразу же сделалось по-иному: хотя окно и было затянуто наледью, оно все-таки внускало внутрь дневной свет, и он, мешаясь с электрическим, придавал ему как бы такую молочную голубизну, теперь же остался один электрический — контрастная туманно-серая желтизна.
— Шкворни вот тут еше, — показал Евлампьев рукой на пол.
Слуцкер наклонился, пригляделся, взял шкворни и подал их.
Шкворни были тяжелые, холодные, холод их круглых металлических тел прошибал даже сквозь перчатку.
Евлампьев вложил их в петли и, опустившись на прилавок коленями, сполз на пол.
— А что, Емельян Аристархович, деньги-то очень нужны? — спросил Слуцкер.
— Деньги? — не понял Евлампьев. И вспомнил: а, это же сам несколько буквально минут назад говорил: «Деньги, знаете, понадобились».
— Да нужны, Юрий Соломонович, нужны. Не коммунизм еше все-таки.
— Так, может быть, снова ко мне в бюро? А, Емельян Аристархович? — Слуцкер потянулся и взял с прилавка свою сумку. — Первое января — вот оно, Новый год, снова на два месяца можно по закону. А? Прямо хоть со второго января. Женщины, как всегда, с детьми больными сидят, людей не хватает. Вы сколько здесь получаете?
— Да я пока…Евлампьев не знал почему, но ему не хотелось говорить об этом.Пока только аванс был. Вообще с выработки.
— Ну, примерно.
— Рублей девяносто, думаю.
— А на заводе — сто восемьдесят. Четыре месяца здесь — то же, что два в бюро. И вам хорошо, и нам. Ну?
Евлампьев зачем-то снова посмотрел на свои почерневшие пальцы. Посмотрел — и пошевелил ими.
Ничего он не чувствовал в себе, никакого отклика.
Весной нынче, когда Слуцкер пригласил поработать, как все возликовало в груди, как приподняло над землей, какою радостью неиссякающе било и било в душе, и не потому, что нужны были деньги, не так уж они тогда были нужны, а оттого просто, что снова окажешься в родном, привычном, снова окунешься во все это: кальки, синьки, рулоны ватмана на кульманах — среди чего прожил жизнь, чему отдал ее… и вот — ничего.
— Ну, так что, Емельян Аристархович? — повторил Слуцкер.
— Да нет, Юрий Соломонович, — сказал Евлампьев, уводя от него глаза.— Спасибо вам… действительно большое спасибо, и благодарен… но нет, чего уж… Что мне увольняться да снова поступать потом. Не резон. Не обижайтесь. ладно?
Сумка в руках у Слуцкера позвякивала бутылками — он подергал ее.
— Нет, не обижаюсь, — сказал он. Помолчал и спросил: — Что, это все из-за истории с балками?
«А из-за всего», — ответилось в голове у Евлампьева, но он не произнес этого вслух. Конечно, если не копать вглубь, то Слуцкер прав — из-за истории с балкамн. но не в них суть. они лишь вроде видимой части айсберга, суть в нном — что он уже ничто там, в прежней своей жизни, ноль, она принимает его в себя. но как принимает страна чужестранного гостя: все доступно, раскрыты двери всех музеев и магазинов, садись на любой номер троллейбуса и трамвая, кати, куда просит душа и глядят глаза, но все равно при этом ты чужестранец, потому что тебе недоступно главное: жизнь внутренняя, свершающаяся, в которой человек не так, может быть, свободен, как праздношатающинйся гость, но зато именно благодаря его действиям троллейбус бежит