Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, так оно и было – я сидел в пустынной саванне с головой, обвязанной окровавленной рубашкой, и просил прощения у муравьеда.
Как Папа вернулся тогда к своим занятиям, точно так же и это маленькое существо покинуло меня, развернувшись и ускакав по траве. Я запустил двигатели и взлетел, поднимаясь в ясное синее небо.
Полет проходил без происшествий, если не считать тревожного дребезжания. Посадочные полосы немилосердно обходились с колесами и стойками, и после Инусу выпуск шасси сопровождался звуками, которые производит ломающийся по весне озерный лед. Мне оставались только три посадки и два взлета.
Шарниры шасси звучали хоть и нехорошо, но так, словно бы жизнь в них еще теплилась.
В час пополудни я добрался до Альто-Парнаибы, с глухим стуком приземлился и приступил к обычным своим процедурам: скудно поел (припасы мои были уже на исходе), с избытком напился теплой воды и несколько часов закачивал горючее в крылья.
Когда я покончил с этим делом, лицо у меня было цвета раскаленного угля. Но после тяжкой работы чувствовал я себя неплохо и, возможно, поэтому решил не ночевать в Альто-Парнаибе, а двинуться дальше, к предпоследней остановке, чтобы наутро вылететь оттуда к месту назначения, где меня ждал тяжелый грузовик и где новая моя жизнь должна была начаться уже всерьез.
Так что вылетел я в четверть четвертого и приземлился несколькими часами позже, сразу после того, как стемнело. Я устал, и посадка была крайне жесткой. Прикончив последний свой паек, я приступил к дозаправке. Изможденный, едва ли не галлюцинирующий, я качал насос шесть часов, иногда медленно, словно пьяный, и все время твердил себе, что это последняя моя дозаправка.
Где-то около полуночи поднялся ветер, и на меня стали изредка падать крупные дождевые капли. Черное небо в отдалении время от времени высвечивалось горизонтальными вспышками, словно в камере сгорания, крышкой которой служили тяжелые тучи. Как славно, подумал я, что мне не надо через это лететь. Дождь высвободил запахи земли, и ветер обильно и быстро доносил их оттуда, где, по-видимому, билось сердце грозы.
Хотя ветер был не настолько силен, чтобы потребовалось подбивать клинья под шасси, я должен был бодрствовать на случай, если гроза начнет смещаться в моем направлении. После столь краткого сна и столь тяжких усилий это было непросто. Мне нужно было чем-то отвлечься и обойтись без грез, потому что грезы наяву быстро привели бы к засыпанию. Однако же средствами для этого я почти не располагал. Фонаря у меня не было, а посягнуть на систему электроснабжения самолета, включив освещение кабины, я не осмеливался, потому что вся энергия аккумуляторов требовалась мне для запуска. Так что я не мог заняться ни разглядыванием коллекции марок, ни чтением журналов. И я знал, что если буду неотрывно смотреть на грозу у горизонта, то она загипнотизирует меня, как раскачивающиеся на цепочке карманные часы.
Я пошел через ночь, пока не наткнулся на одно из маленьких деревьев, здесь и там растущих на лугу. Стал влезать на него, пока оно, не выдержав моего веса, не надломилось. Затем приволок его обратно к самолету и разломал на множество мелких кусков, которые сложил под крылом.
Реактивное топливо воспламеняется относительно трудно, но в двигателях моего самолета использовался высокооктановый бензин, о котором подобного не скажешь. Несмотря на это, я рискнул развести костер под той частью крыла, в которой не было топливного резервуара. Расстояние между крылом и верхними языками пламени составляло три-четыре фута, вся конструкция была обшита алюминием, и то тепло, что не было отражено, безвредно рассеивалось теплопроводной массой металла.
Наполнив горшок водой, я поставил его на угли среди еще горящих веток. Я давно не брился, и кровь запеклась у меня в волосах и щетине. Вскоре в моем распоряжении был галлон мутноватой горячей воды. Зачерпнув одну чашку, я дал воде отстояться, прежде чем добавить в нее немецкого геля для душа, который давал густую пену, похожую на взбитые сливки. И этой пеной я намыливал себе волосы и лицо, пока не стал походить на актера, вынужденного исполнять роль зефира. В геле было очень много ментола, и чем дольше оставалась на мне пена, тем сильнее она пощипывала и тем лучше мне становилось, так что я сделал небольшое отступление, снова почистив зубы, что так много раз уже проделывал в тот день – и по крайней мере дважды после обеда, который состоял из армейской свиной тушенки с мумифицированными овощами и булочки времен Первой мировой войны.
Зубная паста была лебяжьей белизны, и огромное ее количество, зачерпнутое мною на потрепанную зубную щетку, фонтанировало у меня изо рта, как пена из огнетушителя. Надо сказать, что на приведение себя в порядок времени у меня был вагон. Потом я почувствовал, что кто-то на меня смотрит, и обернулся.
Позади меня стоял изнуренный, хилый, босой крестьянин, и мне показалось, что у него сердечный приступ, причем в самом разгаре. Он хотел убежать, но оцепенел от страха. Видно было, как сотрясается его грудь от сердцебиения. Я решил, что он, должно быть, принял меня за привидение.
– Нет-нет, – сказал я. – Аз есмь человек.
Я совсем не говорил по-португальски и уж тем более не знал ни одного из невразумительных диалектов сельского севера.
– Привожу себя в порядок, – сказал я.
Я взял бритву и начал бриться, держа свое сигнальное зеркальце на расстоянии вытянутой руки. Это его успокоило. Духи, как всем известно, не бреются.
– Горячая вода, – сказал я, закончив бритье и начиная ополаскивать волосы.
Это было восхитительно, и когда я наконец закончил и встал перед ним, то выглядел как один из инвестиционных банкиров, появившихся в Нью-Йорке, – с прилизанными волосами, в костюмчиках за пять тысяч долларов, в подтяжках (которые, если вы богаты, именуются помочами) и очках в тонкой, как волос, оправе. С какой стати они так выряжаются? Прежде они походили на преподавателей Кембриджа, но потом решили, что прилизанные волосы больше подходят для Уолл-стрит, и теперь банкиров не отличить ни от гангстеров, ни от сутенеров.
Крестьянин указал на мой самолет, распростер руки и недоуменно рассмеялся. Я истолковал это так: «Какого черта ты делаешь здесь с этим огромным самолетом – в час ночи и посреди пустыни?» Поэтому я сказал ему: «И ты, Брут?» Но он не понял.
Я попытался рассказать по-итальянски кое-что из истории своей жизни. Некоторые однокоренные слова, которые он распознал, вероятно, сложились в какое-то замысловатое повествование, и он заходился от смеха в совершенно неподходящих местах. Откуда у него могло быть хоть малейшее представление, о чем я толковал? Я в лицах изобразил ему угон машины Дикки Пайнхэнда, кофейные пляски Констанции, убийство мистера Эдгара и встречу с певцами в Риме. Потом он воспользовался тем же способом, чтобы рассказать мне свою историю, которая, насколько я мог установить, заключалась в том, что раньше он был клоуном в провинциальном цирке, а после того, как его жену забодал бык, он оставил цирк и стал электриком. Он мечтал побывать в Германии. У него был радиоприемник – или же он хотел его иметь. Это я вывел из того, что он крутил ручки на воображаемом ящике, а потом нагибал голову, чтобы поднести к нему ухо, и улыбался.