Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Торт свежайший…
– И булочки с тмином там, на Академической, всегда свежие…
– И профитроли, попробуйте!
– А я там беру эклеры с белковым кремом.
– Я читала где-то, что есть лишь две архитектуры: греческая и готическая, всё остальное – искажения, преувеличения.
– Как же конструктивизм?
– Ещё не легче… Дружочек, – закачались серьги, – сколько ещё у тебя каверзных вопросов и ответов в запасе?
– А чем вообще озабочено и занято искусство в себе самом, если есть у искусства скрытая цель, как ты думаешь?
– Созданием… иллюзорного мира, в котором пребывать, оказывается, интереснее, чем в реальности.
– Умно, – сказала Соня.
– Умно и страшно, – черно блеснув глазами, сказала Шурочка. – Жизнь тогда, получается, вообще не нужна?
– Профитроли тают во рту!
– Почему тебе интереснее жить среди иллюзий?
– Внутри искусства от разгадывания смысла жизни ничто не отвлекает – не надо догонять трамвай, стоять в очереди, идти в школу…
– Разгадывание от сосредоточенности ведь не становится легче…
– Ну да, искусство вбирает в себя из реальности всё то, что в ней ирреально, то есть – непонятное.
– А ирреальное – это что?
– Предположим, дух времени.
– По-немецки звучит куда торжественнее, Zeitheit, – сказал Гервольский.
– И в конце концов искусство, вобрав в себя этот чертовский Zeitheit, делает всё понятным? – посмотрел с надеждой Боровиков.
– Нет, это было бы слишком просто… Лишь концентрирует всё непонятное, сгущает в собых формах.
– Юра, а тебе не тесно внутри искусства?
– Искусство – большое, – посмотрел на картину Боровикова; все рассмеялись, громче всех смеялся сам Боровиков, а у Никиты Михайловича от смеховой натуги прилила даже кровь к голове.
– Но не оттого большое, – никак, ну никак не мог он остановиться, – что натуральные предметы, пусть те же цветы, арбузы, можно произвольно на холсте увеличивать; напротив, искусство множество смыслов способно умещать в самом малом объёме, если это архитектура, на малой площади, если это картина, – да, именно благодаря Боровикову в отроческие годы ещё научился Германтов отличать искусство от не искусства…
– Юра, ты для храбрости пил вино?
– С сухого винишка, с этой венгерской кислятины, не расхрабриться, – сказал авторитетно Боровиков, – портвейн для боевитости куда лучше.
– Юра, у вас в драмтеатре на Фонтанке актёр есть, Карнович-Валуа, его, по-моему, называют актёром отрицательного обаяния. Случайно, не родственник?
– У Юры положительное обаяние, значит, не родственник, – подлил себе портвейн, не переставая жевать, Боровиков.
– А Карл Валуа, поспособствовавший, как ты нам гордо поведал, изгнанию Данте из Флоренции, тоже твой родственник?
– Дальний родственник, – за Юру отвечал Гервольский, – очень дальний, как и все родственники королей погибших династий…
– В том татре, на Фонтанке, ещё и молодая актриса есть, Ольхина, голос у неё такой чудный…
– Я там «Лису и виноград» с нею смотрел.
– А в Александринке мне так Лебзак понравилась, нервная, музыкальная, – заахала Шурочка.
– Сижу на нарах, как король на именинах, – пропел Боровиков. – В прошлом месяце, когда у меня квартиру пытались обчистить, вора в законе поймали, но не нашли улик на него…
– Шедевры не украли? Ну слава богу.
– На Фонтанке, по-моему, Распутина убили и в проруби утопили…
– Нет, на Мойке. Заговор был многоступенчатым, сперва московская балерина Каралли, близкая к заговорщикам, приехала в Петербург и от лица таинственной красавицы написала Распутину письмо, чтобы выманить старца из дому…
– О времена, о нравы! – театрально всплеснул ладонями Никита Михайлович.
– Юра, откуда ты всё это знаешь?
– Анюта рассказывала… Подробно-подробно, она и вычурные танцы Каралли как раз накануне убийства Распутина своими глазами видела. Рассказывала, как его убийство к Февральской революции привело…
– Тёмная история.
– Темнее, чем зимняя ночь над Мойкой.
– У самовара я и моя Маша, а на дворе совсем уже темно…
– И какие же подробности ты запомнил?
– Воодушевлённые революционеры с красными бантами, говорила Анюта, ногами месили грязный снег, навоз, кровь.
– Потрясающе!
– Торт отличный, сочный.
– Шоколад жидкий?
– Нет, шоколад только сверху, а коржи пропитаны вишнёвым сиропом… – Шурочка наливала чай в синюю, с золотой полосой по краю чашку.
– Как вам, Никита Михайлович, гастроли Александринки?
– Черкасов после «Депутата Балтики», «Александра Невского» и «Ивана Грозного» сник.
– Ещё бы… сахар, пожалуйста… понизили в должности до Мичурина… – скепсис, казалось, навсегда отпечатался в чертах Александра Осиповича.
– У них «Живой труп» поставлен был замечательно… Там актриса, фамилию не запомнила, цыганку играла, доводила до дрожи.
– Лебзак.
– Да, Ольга Лебзак.
– Она великолепна была, и музыкальная, такая музыкальная, с нервом таким поёт, – вновь заахала Шурочка. – Нам повезло, мы видели и слушали её в Ленинграде…
– А «Скандал в Клошмерле» видели?
– До слёз смеялась, хотя со вкусом, знаете ли, и у французов – так себе…
– Не клевещите, профитроли же вкусные…
– Соня, не дыми…
Шурочка открыла балконную дверь, чтобы выпустить дым. Затрепетал тюль, послышались автомобильные гудки, с глухой ритмичностью, будто где-то далеко-далеко, загремела, долетая из ресторана, музыка.
– Дело табак, повсюду дело табак, – вздохнул Боровиков.
– Удалось сделать что-то для Дягилева?
– Эскизы к «Шуту», но – не довела до сцены. Потом были ещё какие-то постановочные мелочи для «Парада».
– Говорят, Дягилев бравировал своей бессердечностью…
– Все антрепренёры – бессердечные, а уж гениальные антрепренёры…
– Мне бы таких пациентов…
– Потрясающе!
– А у меня есть сердце, – забурчал Боровиков, – а у сердца – песня…
– Правда, что Дягилев был так эффектен? Слегка заломленный цилиндр, снежная манишка, штаны в полосочку.
– Ну, так он выглядел в лучшие свои времена – на портрете Бакста.
– А когда снимал цилиндр, все видели уже белую прядь волос.