Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В начале февраля 1936 года критик был ненадолго освобожден и получил разрешение жить в Кашире. Он приехал к Пришвину в Загорск и пробыл в гостях у Михаила Михайловича неделю с 26 февраля по 3 марта, и, по всей видимости, к этой поре относится упоминаемая в «Тюрьмах и ссылках» передача Разумником Васильевичем Пришвину автобиографической рукописи с описанием тюремных мытарств, которую Пришвин, не зная ее содержания, положил в консервную банку и закопал в саду.
А полтора года спустя, в сентябре 1937-го, в разгар ежовщины Пришвин написал Иванову-Разумнику письмо, в котором попросил приехать и забрать у него «экземпляр Чехова» – крамольную рукопись.
«Московский друг мой был запуган не менее других. Он выкопал мою рукопись из ее „годовой могилы“, вернул ее мне и дал понять, что хорошо бы нам „некоторое время“ вообще не общаться – ни лично, ни письменно», – констатировал Разумник Васильевич.[1044]
Дело тут не только в запуганности. Когда летом 1936 года начались политические процессы над оппозицией, они показались Пришвину ошеломляющими, однако исторически справедливыми. Бухарина и Радека он называл в Дневнике растленными людьми, и поражала его более всего их трусость, жалость и неспособность себя защитить. «Неужели же такое малодушие даже не в целях „жить“, а как-нибудь полегче умереть. Так закончилась вековая затея революционной интеллигенции», – писал Пришвин, а полгода спустя, в начале 1937-го, добавил: «Те же, кого сегодня будут судить (Радек и др.), – скрытые претенденты на трон – их не жалко, им „поделом“: их казнят, но если бы им удалось, то они бы еще больше казнили».[1045]
А в Дневнике 1940 года встретится и вовсе шокирующая запись:
«– Все вокруг меня шепчут: „Будьте осторожны!“ А я просто дивлюсь, чего это мне говорят? Ведь скажут мне – „Сталин или царь?“ – я выберу, по совести, Сталина. Если спросят: кого я желаю – Сталина или моего друга Раз. Вас. – скажу, конечно, – Сталина, и не дай Бог Р. В-ча. И если к этому еще: „Почему же не Р. В.“, – скажу: Р. В. завернет еще круче, и людей еще больше погибнет».
Понятно, что Пришвин имел в виду не конкретного, много претерпевшего человека, но воплощенный в Иванове-Разумнике определенный тип русской интеллигенции, которая революцию породила и которую Сталин остановил (царь не смог, и поэтому Сталин лучше царя). А потому Пришвин, понимая всю иллюзорность третьего пути в такого рода вещах, был скорее на стороне советского вождя.
Замечателен диалог между пораженцем Разумником и патриотом Пришвиным о новой советской Родине и ее строе:
«– А разве вам это нравится?
– Нет, но я физическое место человека люблю – растительность, ландшафт, особенно язык и народ, его творящий. Я за это стою, а не из любви к Сталину. Впрочем, Сталина считаю в высшей степени подходящим ко времени человеком».
Более всего поразителен этот обмен репликами тем, что он как две капли воды напоминает разговор молодого Пришвина с молодым Семашкой. Тот говорил: нам нашу родину ненавидеть надо, а Пришвин – на беду или на счастье – родину никогда ненавидеть не умел, а любил ее, какой бы она ни была, и желал ее армии – Красной армии – победы на всех фронтах.
Иванов-Разумник не был государственником, Пришвин – был и поэтому обращался к государству, с которым Разумник Васильевич давно прервал, если и имел когда-либо, дипломатические отношения:
«– Товарищи! дайте же мне время прийти в себя, для государства выгодней будет, если я сам буду держаться на своих ногах».[1046]
Иванову-Разумнику приходить в себя нужды не было, все для него давно решено, и, цитируя строки Блока: «И если лик свободы явлен, то прежде явлен лик змеи, и ни один сустав не сдавлен сверкнувших колец чешуи» – он уверенно пояснял: «Этой змеей, этим змием была для поэта государственность, и в ее возрождении чуял он возвращение старого мира». Пришвин, все понимая: «Не могу с большевиками, потому что у них столько было насилия, что едва ли уж простит история за него» или: «Большевизм остается неизменным, меняются области его нападения: то это были землевладельцы, то купцы, то интеллигенция, то сама партия… Что дальше? Дальше нужно бы с кем-нибудь воевать», – утверждал: «Нельзя судить историю и нельзя даже понять ее, имея перед собой только жертвы».
Те иллюзии в отношении новой власти, которые писатель питал в 20-е годы и которые показались ему на короткое время исчерпанными на рубеже 30-х, в середине четвертого десятилетия века ожили снова, преобразились и, более того, сделались не иллюзиями, но частью его убеждений – советские годы шли не зря, и Пришвин, хотел он того или нет, в какой-то мере становился все более советским человеком, – иначе и быть не могло:
«Диффузия. За 17 лет у нас с большевиками происходила диффузия: мы от них брали готовность к движению, они от нас культурность, им казалось, что они хозяева, мы их подчиненные, нам казалось, что в конце концов мы их ведем».
И так и не решив, кто же в конце концов ведет, Пришвин блестяще завершил свою мысль: «А кто стоял в стороне, тот превращался в старую деву» (то есть вековуху – вспомним письмо к Блоку. – А. В.).
И три года спустя – в пору нового заключения своего товарища – эту мысль подтвердил и развил: «Путь к коммуне все-таки через личное сознание… К этому мы все и подходим: все же, кто не обрел личного сознания, являются жертвами».
«Как бы ни вели себя большевики безобразно, жестоко и коварно вплоть до полного истребления оппозиции, вызвавшей письмо Роллана к Сталину, – все равно критики, идейно уничтожающей большевизм, ни с какой стороны не было. Какая это критика, если, заглянув в жизнь критикующих, видишь только внешнюю красивую форму, закрывающую от постороннего глаза такую же самую жизнь».
Все это, от старой девы до Ромена Роллана, прямо против ссыльного товарища обращено, и поэтому, полагаю, что даже соловецкий очерк Пришвина, написанный в ту пору, когда Разумник Васильевич отбывал первую ссылку, с открыто выраженным авторским нежеланием оказаться в заключении не столько из любви к свободе, сколько из-за страха не увидеть величия (даже не величия, а медного, мерного хода) исторических событий, был диалогически обращен именно к нему.