Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«У тебя упадочное настроение», — говорил Сергей, явно ожидая, что это страшное обвинение заставит ее перемениться немедленно, как меняется погода при резком ветре. «Упадочное настроение», — повторял он тоном врача, ставящего диагноз; тоном врача, знающего, какую именно пилюлю нужно дать при этом заболевании. «Упадочное настроение», — твердил он так, словно ничего уже из этого определения нельзя выкинуть, нечего было добавить; точно не могли уже представлять никакого интереса ни подробности этого душевного насморка, ни его причины.
Он смотрел на нее, как смотрят на животное исключительной и жалкой породы, смотрел как на человека, подверженного разрушительным и постыдным припадкам. Ее задумчивость, ее рассеянность, неожиданные вспышки ее упорства называл он, скривив губы, «бабьей блажью». «Чего ты хочешь?» — спрашивал он с досадой и пренебрежением. Но этого-то именно она и не знала.
Она видела бывшую ткачиху Фролову с орденом Красного Знамени, в зеленой гимнастерке, выступающую в городском театре, и ей хотелось по примеру этой женщины четыре раза перейти фронт, встречать рассветы на Волге, разбуженные канонадой, говорить с улыбкой председателю исполкома: «Я тебя знаю, ты старый жулик». Она прочла «Обрыв» Гончарова и дома исподтишка искала среди ребят какого-нибудь великодушного и беспомощного мечтателя, чтобы от всего сердца предложить ему свою поддержку и дружбу. Она слышала за стеной колыбельную песню:
и какая-то беспредметная восторженная грусть точно на мягкой волне носила ее в течение долгого вечера.
Восемь часов у станка, трясущегося, как мотоциклетка на деревянном полу, восемь часов среди грохота шестидесяти соседних машин, в котором даже крик упавшей в родовых корчах женщины тонет, точно шепот под колесами паровоза. А что приносит она людям за день усилий и головной боли?
Болтовня подружек: «бросил — полюбил», цеховое собрание, где о полотенцах и о выборах в завком… Точно искры, которые гаснут, не успев вылететь из трубы…
Где же то дело, за которое стоило бы пойти хоть на огонь и которого бессознательно ждала она с тех пор, как потеряла веру в бога?
Вот он — человек, свернувшийся около нее, как еж, — он владеет и светом солнца, и счастьем детей, и течением рек… А что он сделал со всем этим?
Он лежит повернувшийся на спину, все так же бесшумно. Лунное пятно, перебравшись на кровать, захватило его подбородок, обрезало углом его щеку. Прикрытое одеялом, лежит около нее туловище с кусочком щеки, и полотенце белеет в углу, как разлитое молоко. Тихо в казарме…
Утром коровницы внесли плату за помои, собиравшиеся по кухням изо дня в день в течение целого года. «Вековушка» Наталья пересчитала деньги и отрядила женщин за водкой, пивом и закуской. В полдень на кухне второго этажа были расставлены табуретки и выстроены длинные лари. Грузчик Ермак уже вертелся здесь, умильно посматривая на бутылки выпивки. Он даже пытался одернуть скатерть, всеми силами стараясь показать, что тоже помогает и надеется принять участие в празд нестве.
— Уходи! — сурово отвела его руки Наталья. — Бабий день сегодня!
— Тэ-эк-с, — разочарованно и покорно протянул Ермак. — Понимаем!
Старенькие, чисто вымытые скатерти придавали кухне необычный вид. Наталья налила женщинам, усевшимся у сдвинутых столов, по полстакану водки и, подняв над головой свой стакан, торжественно и просто пригласила: «Выпьем, бабоньки».
Первые, вторые, третьи стаканы пили молча и торопливо, словно стыдились чего-то, точно хотели покончить скорей с необходимой, но не совсем приятной церемонией.
Но вот выпили по четвертому стакану. Кто-то уронил бутылку на пол, бутылка разбилась с треском, и все заговорили разом… Казалось, их заставляли долго молчать, теперь по сигналу запрет этот сняли, и, обрадованные, они спешили досыта наговориться: всё, всё за целый год друг другу высказать.
— Ба-бонь-ки! — странно растягивая слова, кричала крайняя работница. — Ба-бонь-ки, — повторяла она каким-то упавшим голосом, вытянув руки на столе и уронив на них голову.
Ее никто не слушал. Все кричали, шумели, двигали табуретками. Ожила вдруг кухня. Как тараканы, выползли откуда-то со вздернутыми рубашонками детишки и, испугавшись необычного шума, плачущими голосами звали матерей, теребя их и еле узнавая. Платки загулявших мамок сползли с голов, глаза блестели и блуждали, растрепанные волосы придавали этим женщинам вид людей, решившихся взорвать, опрокинуть эту жизнь.
Сползли скатерти со столов, пустые бутылки лежат навзничь. Совсем испуганные дети навзрыд плачут; их оттаскивают от подолов, от них отмахиваются, как от комаров.
Вот подняла одна из веселящихся огромную лохматую голову с плеча, оглядела ничего не видящими, влажными глазами кухню, рванула старенькую потертую кофточку, из-под которой вывалилась сухая, сморщенная грудь, и вдруг заорала, словно ее кто-то резал. Никто не обратил на нее внимания, никто не взглянул на нее, и тогда, замычав, уронила она на скамейку безжизненную голову.
Шесть вдов вышли из кухни, наваливаясь телами на перила, сползли по лестнице и, обнявшись, как обнимаются матросы, счастливо вернувшиеся в порт, гремя тяжелыми башмаками, затянули песню:
Преграждая дорогу встречным мужчинам, они задирают как по команде юбки, хохочут и матершинят осипшими голосами.
Вверху на лестнице, прижавшись к стене, одиноко сидит женщина. Мальчонка тянет ее за рукав и ноет: «Мамка, пойдем, пойдем, мамка». Она отводит его руки и, раскачиваясь всем корпусом, однообразно, точно читая молитву, говорит «Отстань… Я… ему… не… прощу… не-ет, Варвара имеет… гордость… Отстань…»
Уже далеко за полночь, а по коридорам неутомимо бродят вдовы, матери, жены. Они грозятся, ссорятся, смеются, плачут с каким-то восторженным ожесточением. Они главенствуют сегодня над казармой и хотят бесконечно продлить этот день, как завоеватели, знающие, что им придется отступать поутру.
Наверху крик: «Что вы? Ай!» Падение вниз тяжелого тела. С криком «Несчастье! — Упал! — Насмерть!» набегает толпа и берет упавший предмет в кольцо.
Технолог. Эй, на лесах! Скорей!
РабочиЙ. Чего?
Технолог. Кто сорвался?
РабочиЙ. У нас все целы.
Технолог. Фу, черт.
Женский голос. Валя! Дочурка!