Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По стенам навешано гуаши — «Сидящая, уставшая», «Парх-побирушка» — подлинные холсты, писанные с древних открыток. Фуямские портреты! Тут же пейсажи — небо коптится, косо летающие обнявшиеся целующиеся — копии мелких драконов, копии им в зад! — внизу халупы, заборы, козы, скрипки — и все это как бы с завитками, подкрученное… Гобелен «Вхождение в Син с дарованием гравюр Доре и офортов Бэбе» — о, страна Офир! Полстенки занимало немалое полотно, изображающее Кормильца на привале — возлежит, облокотясь на левую руку, под ним проплывают облака. Снизу вязью дивный дарственный скрипт: «Его Высокомудрию Столоначальнику Нации с должным почтением скромный дар сей приносит верноподданнейший слуга Республики и усерднейший лагомолец — автор наброска». Ил каждый раз читал и мурашками от восторга покрывался. Это — настоящее! Дадено!
В углу зала, на серебряном гвозде висел глянцевый месяцеслов-календарь — вдруг приспичит время года посмотреть. Нынче у нас весна-с! Четвертушка веселья, открытые поры любви! И картинка календарная как раз выскочила: «Сумрачный день. Весна» — на ней музыкант стоит у трактира под названием «Звезда» — играючи, расходится лучисто — и мальчик в бумажной короне тут как тут — вафли ем! — ба, сын Б.! — а также видна вдали пойманная рыба, битая птица, изобилие. Илу нравилось наивное наскалие календаря — рис. 1, рис. 2 — как зернышки складываются с нацарапанным, мозаичная, бумажная мольба…
Еще посреди Чертога, на возвышении, куда ведут шесть ступеней, установлен трехногий золотой кумирец с рожками, и на нем лежит Книга в бархатном переплете, раскрытая на главе «Изход».
Вот он каков, Столовый тот Чертог, где везде резьба и позолота, где с потолка как дань традициям и для аромату свисают связки чеснока, где соседствуют ореховые панели и гороховая похлебка, где украшения изысканны, а кушанья мясисты — престолы ломятся от снеди, а гости, пошли им долгих лет в тухес, остричны и глистящи.
Гости меж тем уже тянулись червивой чередой — вползали с ленцой, чванливо, вяло шевеля задницей, тычась в углы. Знать, чернь. Йехухоли! При Кормильце-то входили четко, единообразно — впереди шествовал он сам, за ним, потешно выбрасывая ноги в золоченых тапках с загнутыми носами, вертя в пальцах золотой сребреник, корча рожи, подражая жестам и пародируя поступь владыки — изображая шута — ковылял дворецкий Дов, а уж потом ни шатко ни валко, но строго попарно, по гильдиям валили остальные зажиточные обжоры. Простоблюдины! Внушительная была процессия. Вызывала здоровое восхищенье. Нынче же один Дов, расставив нижние лапищи, заслоняя пролет, стоял в дверях — спокойный, серьезный, заложив руку за спину, создавая небольшую зону турбулентности — поджилки тряслись! — смотрел, как прошмыгивают в зал мимо него, чуть не между ног, степенные с женами. Кое-кому кивал милостиво. Дамы явились в темных широких юбках до пола, в глухих блузах с длинными рукавами, закрывающими руки до пупа (интересно, а нижнее исподнее тоже регламентировано?), в париках и шляпках-корзинках. Глаза не занавешены тряпкой, но опущены дольно — кабы не соблазнить разрезом! С ними рядом их господа — надутые шмаровозы во всем черном — «чернонерабочие» — бороды, шляпы, штаны, лапсы — труженики зубрежки, опричники ученья! Первенцы Божьи! Отцы пустынники! Доходные лбы, носы колбасой, опавшие зубы, подслеповатые глаза — какая-то вселенская умань, звездная зыбка разума. О, книгоравные уманы!
Жены непорочны чинно уселись на одном конце стола, мужья кряжисто и обширно устроились на другом. В день празднованья Песаха запрещена супружеская близость, даже случайное прикосновение, течки-лавочки, поэтому баб вдобавок отгородили черной шелковой ширмочкой, разрисованной райскими птицами. И квочки за этой загородкой, в своем пестрядинном отделении, как за плитой, — щебетали что-то, несушки, чирикали, кудахтали (дети, салаты, позы). Куриная немота! Хорошо хоть Ира, краса премудрая, эти обеденные сборища клуш игнорировала.
Стол украшали притащенные гостями съедобные цветы — их освободили от хрустящей прозрачной обертки и пучками втиснули в кувшины с подсоленной водой. Кучковались вазочки с яблоками, порезанными на дольки, плошки с медом, дабы туда макать. Пасхальный символюк, заливной молочный поросенок с хреном и со сметаной — свинкс, загадочная пища поста — высился посередь на длинном блюде. Стояли старинные сервизные алюминиевые антикварно поцарапанные миски, а в них — яйца-крашенки горкой, целый курень (мидраши повествуют, как пекли их в красных песках пустыни на привалах-стоянках, невзирая на подкаменные надписи: «Сдесь становитца воз прещено», и было таких «станов Изхода», что букв в небе). Лежала маца в плетеных хлебницах. Торчали свечи в серебряных менорах. Куверты хрустальные, салфетки тугие около тарелок — стоячим свитком. Вот он, воистину — Стол Накрытый. Полна каробушка!
Да, надобно отметить, что служили в застолье по обычаю босиком. И гость, войдя в Чертог, полный темных тайн, тоже прежде всего снимал обувь и отдавал на хранение особому человечку. Если у хозяев было скушно и мало развлекали здешние чтецы, лирники, кинеды, менороглотатели, то гость, откушав, либо терпеливо дремал, сдерживая храп, либо, как пишет Рамбам, требовал свои башмаки (а пошли вы хором к Храму!) и уходил.
Итак, все расселись, но не приступали. Чернели недвижно, будто угольный склад. Ждали дирижера застолья, держателя речей и глашатая тостов — придворного поэта-бездночета (глубины в рост ему открыты) Ялла Бо. Без него нельзя было. Фигура Стола, Е — многажды два, восьмешка… Терпеливо сидели, притихнув, тихо вздыхали, тихонько напевали под нос, чтоб быстрей пришел. Чесали под кипами, шевелили босыми невыразимыми туды-сюды, распространяя ароматы — как бы приманивая. И вот, по нарастающей стали долетать клики, курлыканья, реготание — приближался поэт! Наконец, завыло хрипло: «Дверь в покой отворяй ногой!», раздался голодный с повизгиванием хохот свиты, дверь небрежно пнули снаружи, резные створки послушно разошлись — и он явился.
Знаменитый поэт был похож на городского сумасшедшего. Патлы седые подъяты, зубы остры и осколочны, фитильная худоба, голос певчий — каркающий. Специально пошитый драный бушлат на голое тело увешан приколотыми булавками бумажками с написанным, например: «Вниманию астарт — там языки, таммузы бродят». Да, да, понятно, всяк ссущий вне… Лишь герметизму подлинность присуща. Бродячий придворный поэт! Рапсод Республики, лауреат Феферовской премии за прошлый эон. Издавна, с царей-стихопашцев, пииты, аэды, одослагатели приглашались к Столу — увеселять. Подвизали бряцало рукой! Ну, наш-то поэт-интроверт больше сам в себе веселился. Прыткий такой всегда, праведник-самородок, без комплексов.
И вот он вперся в Чертог, не снявши (ему можно) калошки-опорки из древних автопокрышек (цены нет), отпихнул, не чинясь, дворецкого Дова и даже, кажется, исторг в его сторону раздраженный запах (хорошо, не выпустил чернила), и прохрипел:
— Мир вам, Га-Черти! А где ж сам Цвика, кормилец-поилец? Где его, мошельника рогатого, носит? Убрел, бродяга, на гору, в кущеры — кумысом лечиться? Вон што… Там, конешно — этроги в отрогах… Кальций бы лучше ел для костей головы…
Пиит, оказывается, даже не ведал, что Кормилец в отъезде. Невдомек ему, глядь! Пил, скорее всего, горькую взаперти и писал всласть, вот и прозевал.