Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бывало и так, что человека приводили на расстрел просто ради издевательства. Заставляли пройти всю предсмертную процедуру, видеть, как убивают других, ждать своей очереди, а уже у стенки объявляли о помиловании. Фиктивные расстрелы применялись и в качестве пытки. Стреляли поверх голов и уводили для новых допросов. Московский следователь Романовский любил таким способом развлекаться с женщинами. Вызывал среди ночи, вел в подвал, где лежали трупы только что казненных, читал приговор, доставал револьвер. И наслаждался видом, как арестованная обнажается, как жмется и дрожит в ожидании смерти. Потом приказывал одеваться и возвращал в камеру [103].
Широко применялись и пытки иного рода. Они зафиксированы даже в советской прессе, поскольку под арест иногда попадали коммунисты или их родственники. Одно дело всплыло в «Известиях» — как в московском ревтрибунале допрашиваемых сажали в лед. В «Правде» была публикация о пытках во Владимирской ЧК. В 1921 г. посыпались жалобы на следователя МЧК Вуля, истязавшего арестованных. В 1922 г. разразился скандал в Ставрополе. Тут применялись сдавливание черепа ремнем, «холодный подвал» — яма, в которую сажали раздетого заключенного, «горячий подвал» — крохотная каморка, куда два десятка человек набивали впритирку и оставляли на 2–3 дня задыхающимися от жары. «Венчики» со сдавливанием головы известны также в Москве и Тифлисе. В Баку ставили на сутки босиком на битое стекло и гвозди. В Екатеринодаре следователь Фридман любил мучить молодах женщин. Насиловал их, отдавливал плоскогубцами соски, половые органы, пальцы, надрезал тело ножом, терзал щипцами. В Питере в 1922 г. существовал целый арсенал пыток — сжимали половые органы, держали в кандалах, сажали в одну камеру с сумасшедшим, использовали прижигание, замораживание. В 1923 г. «Известия» поместили материал о бесчинствах в Омске, где людей пороли и поливали горячим сургучом. Однако все подобные скандалы заминались, а вули и фридманы успешно продвигались по служебной лестнице.
Эмигрантская газета «Руль» попыталась оценить количество жертв террора за 1921–1922 гг. По тем данным, которые были известны, высчитали среднее количество расстрелов на одно карательное учреждение. Получилось 5 человек в день. Перемножили на количество дней в году, на общее количество уездных, губернских ЧК, трибуналов — по числу губерний и уездов. Вышло 1,5 миллиона в год. Конечно, метод подсчета очень и очень приближенный, но дает представление хотя бы о масштабах того, что творилось в России. Человеческая жизнь совершенно обесценилась. Расстрелы уже воспринимались как будничное, почти нормальное дело. В чрезвычайках крупных городов официально была введена должность «завучтел» — заведующий учетом тел. А в системе Наркомата просвещения в 1920 г. вышла книга Херсонского и Невского «Сборник задач по внешкольной работе библиотеки». Были там и такие «задачи»: «Девочка двенадцати лет боится крови. Составьте список книг, чтение которых заставило бы девочку отказаться от инстинктивного отвращения к красному террору» [149]. В Тифлисе в 1921 г. был даже издан сборник «Улыбка ЧК», в котором палач Эйдук поместил свои стихи, которые должны были изображать «шуточное» чекистское признание в любви:
…Нет большей радости, нет лучших музык,
Как хруст ломаемых жизней и костей.
Вот отчего, когда томятся наши взоры
И начинает бурно страсть в груди вскипать,
Черкнуть мне хочется на вашем приговоре
Одно бестрепетное: «К стенке! Расстрелять!»
Впрочем, можно вспомнить и Маяковского:
…Довольно петь луну и чайку,
Я буду петь черезвычайку…
Зверства в данный период отнюдь не скрывались, даже не вуалировались. Ведь с точки зрения той морали, которая насаждалась и утверждалась в России, они считались вполне «оправданными». Это было то, о чем можно открыто писать, чем можно гордиться — откройте хотя бы «Конармию» Бабеля, и вы в этом убедитесь. Появлялись и другие «пролетарские писатели», воспевавшие насилие и жестокость. Например, В. Зазубрин, автор романа о гражданской войне «Два мира». Написал он и повесть «Щепка» о буднях расстрельной бригады чекистов — изучал материал, общался с палачами, ходил смотреть на их «работу», изобразив ее трудной, напряженной, самоотверженной. И, конечно же, благородной и необходимой. Книги своим натурализмом вызывали отвращение у культурных читателей, но получили высокую оценку Луначарского. Зазубрина объявляли «первым советским романистом», чуть ли не классиком. В царстве смерти и террора такая литература попадала «в струю» [24, 149].
Кошмарное и уродливое государство, возникшее на территории нашей страны, было уже не Россией. И даже не скрывало, что оно — не Россия. Всячески отделяло себя от прежней России. Сами термины «Отечество», «патриотизм» стали ругательными. Троцкий, правда, вспомнил о них и вынес на агитационные плакаты в период войны с Польшей. Но потом их снова стали употреблять только в качестве оскорбительных ярлыков. Называться патриотом было опасно, это являлось почти синонимом «реакционера».
Отвергалась и преемственность с прежней Россией. Перечеркивалась вся ее история. На этом поприще размахнулись Бухарин и его клеврет «красный академик» Покровский, объявленный «светилом» исторической науки. Внедрялась установка, что до 1917 г. ничего великого и значительного просто не могло быть. Там лежало лишь «темное прошлое». А история Советского государства началась совершенно новая, с нуля. Труды классиков исторической науки запрещались. Вместо них выходили книги, заполненные грязной клеветой. Все цари, великие князья, государственные деятели, полководцы карикатурно рисовались алкоголиками, сифилитиками, ворами, дебилами, поработителями «угнетенных наций». Русские победы оплевывались, поражения смаковались, достижения отрицались.
Похоронена была и российская культура. За попытки защитить «крепостника» Пушкина, за висящий на стене портрет «офицера» Лермонтова можно было загреметь в чрезвычайку. Появились РАПП и прочие организации, искоренявшие в области культуры все русское и насаждавшие уродливую «пролетарскую культуру». Уж казалось бы, чем не потрафил новым властителям Есенин? Отрекся от Бога в своей кощунственной «Инонии», поддержал революцию, разъезжал по красным фронтам на «поезде им. Луначарского». Но нет, его стихи не нравились. Их называли «мелкобуржуазными», а Бухарин открыто обвинял Есенина в «русском шовинизме». Под руководством завотделом Наркомпроса Штернберга крушилось русское изобразительное искусство, и один из апологетов «новой» живописи Казимир Малевич заявлял: «Имитативное искусство должно быть уничтожено как армии империализма». Театральный отдел Наркомпроса возглавил Мейерхольд, призывавший «отречься от России». Приходил в театры в кожанке, с маузером на боку. Строго проверял репертуар, предостерегая: «Смотрите, как бы за русским названием не скрывался русский православный материал». А в собственных постановках уродовал пьесы, изображая все русское темным, пьяным, хамским [51].
А на месте разрушенного государства строилось другое. Численность нового государственного аппарата к 1922 г. составила 2,5 млн. «совслужащих» — в 10 раз больше, чем чиновников в царской России, которую принято было клеймить «бюрократической». Впрочем, подавляющее большинство из этих «совслужащих» являлись пешками, ничего толком не умели сделать, лезли из кожи вон, чтобы изобразить работу и не потерять скудный паек из кусочка конины и тарелки жидкой каши. Прослойка истинных руководителей была гораздо уже. И жила гораздо лучше.