Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подобное, противоречащее логически здравому смыслу, случалось с Вальтером тогда, когда хмель низкопробного воинствования еще крепко, вопреки всем фактах, шибал в голову ему. Зараза гитлеровского шовинизма ела и его, как вши.
В споре Антон нисколько не уступал ему; с пристрастием сызнова убеждал его в том, что нельзя расколошматить миллионы русских и что они-то не пойдут ни на союз с врагом, ни в завоевательный поход. Напрасные иллюзии.
И все это определялось не какой-нибудь его шуткой, не простой ребячьей игрой на чьих-то нервах, отнюдь. Это не было ложным, поверхностным пафосом, налетом какой-то спорной бравады, а выражением (пусть и столь примитивнейшим образом) настоящих сильных чувств; все то, что называлось и было русским, советским, натянулось тоже и в юных русских сердцах и зазвенело с небывало звенящей дотоле силой. Для пацанов, попавших в оккупацию, жизнь, хотя и оголилась вся, не опостылела окончательно: несмотря ни на что, в них – от мала до велика – жила несломленная гордость и непоколебимая вера в будущее.
– А что же Москва? – напоминал Антон тогда Вальтеру, когда иссякали уже действующие на него аргументы. Поминай теперь, как звали? Ишь? Ваше дело швах.
Так запросто перекидывался Антон с ним любезностями.
И тут вовсе не глупый Вальтер при одном лишь напоминании ему о Москве опять преображался начисто: что-то восторженное (а не то, что ему больше нечем было крыть) начинало сиять на его подвижном добряцком лице. И тогда он с еще большим воодушевлением – в который-то раз! – принимался образно рассказывать, мешая русские и немецкие слова, о счастливо-спасительном для него бегстве без оглядки оттуда, из-под Москвы, вместе с разбитой германской армией. И вздыхал, откровенно переживая: его очень близко волновало то, пережитое им. Раскуривал сигару, дрожа пальцами. С остановленным взглядом, словно устремленным вглубь себя или еще куда-то.
Единственно, чего он не мог сказать в точности: это где не сейчас находился фронт.
Но они еще рвались, рвались куда-то. И копеечную совесть их ничем нельзя было как-нибудь пронять, затронуть, прошибать. Они, значит, и Россию нашу хотела переломать, и весь мир остальной, включая Индию, оставляли на «потом»; а поскольку род их такой победительной деятельности отложил на них свой особый отпечаток, – в них вселилась холодно-надменная, лицемерная и мертвящая непроницаемость.
Что они могли сказать?
Да, агрессивная стратегия была одно. В милитаристских выношенных планах было педантично все по дням расписано, куда мобильные войска вторжения войдут тогда-то и тогда-то, с чем покончат и кого придушат, расширяя для арийцев «лебенсраум» – жизненное пространство, и даже предусмотрено, они похвалялась, то, как отпразднуют в Берлине в честь этого. Но бронированный немецкий громила, налетчик, обжегся о крепкий дух советских людей, вставших на священную защиту своего отечества. В этом есть истина. И этот неброский дух народный вырос таким, что великолепно смазанные колеса погромной нацистской машины с более чем удвоенным потенциалом и военной мощи покоренной Европы (хотя он и без того вдвое превышал наш), вскоре уже не могли проворачиваться ни на пядь вперед. Сколько не давили изуверки немцы нас, русских. Наши колодки заколодили их, заставили громоход пятиться назад и спотыкаться.
Оттого мрачнел и видно нервничал заносчивый по молодости Курт, но еще старавшийся по-прежнему впечатлять собой – позерствовать. Оболваненный служака, он был подозрительно насторожен ко всему, что делалось вокруг него; он не заводился с русскими цивильными жителями и старался избегать их, обретших веру, повеселевших, но всякий раз, даже проходя молчком по кухне, где всегда был народ, невольно чиркался об него – и морщился поэтому; нередко заставая здесь Вальтера, ловил наблюдавшие за ним взгляды, какие-то слова за своей спиной – и сопел, раздражался..
С озлоблением на что-то или на кого-то он раздражался, по– видимому, главным образом оттого, что авантюра, в которой он невольно, но с радостью, участвовал и которую столь ревностно защищал, пока не задалась, а что она доподлинно была именно авантюрой, он чувствовал, как и другие немецкие солдаты, сильней и сильней – с каждым днем необоримого советского противостояния и противодействия ей. А это грозило нежеланной, непредвиденной катастрофой. Немецким же воякам сверху внушили мысль о молниеносной, прогулочной войне в России, а того не получалось в ходе боевых операций; они мечтали о скорой победе, а она, победа, все никак не приходила к ним; войска устали, а война затягивалась день ото дня, и не просто затягивалась, а принимала скверный для них оборот. И они, наверное, уже терзались предчувствием рокового ее исхода. Были они сами больны – и больные мысли были у них: все равно все разрушить, завоевать, победить и подчинить себе всех.
Кашины не конфликтовали с Куртом. Однако молчаливый конфликт у них с ним появлялся. Курт их ненавидел смертно порой, и они невзлюбили его взаимно, или совсем невзирая на это. Но они вправе невзлюбить его за то, что принесла к нам его армия с собой, за то, что он был оккупантом в их доме, что гордился и бахвалился этим а был смешон со стороны, что мог токе огреть прикладом и убить в упор пленного красноармейца и мирного жителя и что хотел почему-то гибели Москвы. А ведь у него никакого такого права ненавидеть русских не было, отнюдь. И благородного негодования на них за то, что они жили независимо от его желаний и настроения у него и быть не должно.
Должно быть, холодно-негостеприимной, пугающей представлялась Курту русская страна, ежели он во сне среди ночи вскрикивал, случалось (и Кашиным это было слышно):
– Люсь, капут? Капут!
Вальтер лишь великодушно посмеивался над своим ограниченным собратом, доверяясь, очевидно, выплескивавшейся на людях собственной человечности, которую ему незачем было держать взаперти. От этого-то не убудет ничего, – словно говорил его здравый, осмысленный вид. Его, казалось, не одолевали какие-нибудь сомнения, ничто в свете не смущало. Между тем, как он нес обычную войсковую службу – тоже дежурил, ходил в караул и ездил куда-то, – и имел не последний чин, судя по тому, насколько его даже побаивались солдаты.
Антону только непонятно было, почему же он носил форму без погон (хоть и был с