Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Организатор, глядевший на него с негодованием, отвернулся.
— Что же делать? — спросил он товарища.
— Уничтожить, — коротко ответил тот.
— Нет, нет!.. — закричал Синявский и задохся. И потухшим голосом докончил: — Пощадите!.. Пощадите меня!..
Приезжий внимательно посмотрел на него и сунул руку в карман.
— Синявский! — приказал он. — Вот бумага и карандаш, пишите!
И он подал ему листок бумаги и карандаш!
— Пишите! — повторил он. — Я продиктую!..
Синявский оторопело повиновался. Листок бумаги трепетал в его руке, он неловко и растерянно держал карандаш и глядел на приезжего полубезумным взглядом.
Организатор массовки, о которой у этих троих уже испарилось воспоминание, тоже растерянно и непонимающе поглядел на приезжего.
— Пишите. — Голос звучал холодно, бесстрастно. — «В смерти моей никто…».
Кривые буквы поплыли по бумаге. Рука с карандашом опустилась.
— Не могу… Не надо… Товарищи!.. не надо!..
Так же холодно, как и прежде, голос настойчиво твердил:
— «В смерти моей никто не повинен…».
— Не могу… — вздрагивали побелевшие губы и хватали тяжко и нетерпеливо воздух. — Пожалейте!..
В лесу было тихо. Полуденный покой мягко придавил деревья и кусты. Трава незримо расправляла свои былинки, притоптанные десятками безжалостных ног.
Властный голос пугает рыхлую тишину: визгливые вскрики ненужно рвут ее.
— Помогите ему, товарищ! Пусть пишет: «Умираю»… ну, хотя бы так: «умираю потому, что не имею права жить…».
Карандаш царапает на бумаге неровные прыгающие буквы. Слова ложатся на листке, вырванном из книжки, дико и сумасшедше. Дико и сумасшедше глядят глаза.
— Я… ей богу… больше я… не буду!..
Внезапно мягкая тишина расползается от наполнивших лес звуков: трещат сучья и ветви, глухой топот вырастает где-то совсем близко.
— Ко мне!.. На помощь!.. — Дико, в радостном отчаяньи кричит Синявский. — Убивают!..
Хлопает выстрел.
Дымок расползается. На поляне следы быстрых шагов, белеющий листок с недописанными словами, и один человек, на бледном лице которого безумие радости. Рука у человека висит плетью, перешибленная неудачной пулей. Он кричит в восторге освобождения, пьяно и сумасшедше:
— Ко мне! Сюда! Сюда!..
18
………………………………………
Исписанные листы бумаги аккуратной ровной пачкой лежат перед уполномоченным. За стенами комнаты номер сорок семь сплетенные в глухой рокочущий шум звуки.
Рука берет телефонную трубку и где-то за лабиринтом стен и коридоров призывно вздрагивает звонок.
Звонок этот — одно из звеньев длинной и непрерывной цепи. Звук его будит волю одного, другого, нескольких человек. Где-то составляется бумажка; где-то вписываются недостающие слова в заготовленный печатный бланк ордера. Где-то поспешно застегивают на себе ремни нагана.
Одно из последующих звеньев этой цепи вне стен трехэтажного дома.
По коридорам, по тем коридорам, где только что беспомощно ходил человек по делу о двух вагонах дичи, быстро проходят трое. Они, не спрашиваясь у секретаря, входят в кабинет замзава оперативного отдела и говорят бледному человеку, который обреченно сидит за столом и, видимо, ждет их:
— Вы арестованы.
— Это недоразумение! — деревянно говорит побледневший человек и тяжело встает на ноги.
— Конечно, это недоразумение! — повторяет он. И шарится в разбросанных на столе бумагах, кладет их с места на место, перекладывает и, вместо порядка, делает на столе еще больший беспорядок.
— Сдавайте скорее дела и идите за нами…
— Хорошо! Да, правильно! — Суетится человек, который уже перестал быть заместителем заведывающего оперативным отделом. — Да, да! Сдать дела… Нужно управделами.
Когда вызванный управделами входит озабоченно в кабинет, замзав оперативным отделом пытается улыбнуться.
— Вот, Виктор Тимофеевич, примите от меня бумаги… Какое-то недоразумение… Конечно, пустяк какой-нибудь!
Но улыбка эта странна на сером лице. Зубы, вздрагивая, складываются нелепо, словно для дикого звериного крика…
19
Дикий звериный крик замирает в груди. Его не слышно в мертвом молчании жаркой, жадно замершей толпы. Его не было, этого крика, только серое лицо сразу стало темным, как бесплодная земля, а губы хватнули густой остановившийся воздух.
Вцепившись пальцами в решетку, на лобном месте своем, между двумя усталыми конвоирами, Синявский глядел на судей, на красное сукно, покрывавшее стол, на серую стену позади судей, на серую стену, украшенную гербом и одиноким портретом.
Сбоку, прямо против судей, многоголовая, многоглазая толпа, то замирая до жуткого и пугающего молчания, то вспыхивая гулом, несколько дней слушала, как вскрывалась шаг за шагом вся жизнь этого, обомлевшего теперь, в последний день, в последний час суда, человека. Жаркая, истомно дышавшая толпа многоглазо глядела на Синявского, и вот блеск этих глаз жег ему душу, и от них отворачивал он взгляд свой и исподлобья глядел на стену, на красное сукно, на беспокойные руки судей, жилистые, темные, шершавые руки, которые подпишут приговор.
Были дни, первые дни после ареста, когда Синявский упорно и настойчиво твердил:
— Я невиновен!.. Это роковое, нелепое недоразумение!
Были дни, когда он, почерпнув откуда-то силу и самообладание, на вопрос:
— Ваше имя? — твердо и уверенно отвечал:
— Кирилов, Иван Николаевич!
И даже очная ставка с Никитиным не скоро разбила упорство Синявского.
Только однажды, когда ему приказали раздеться и показать руки, он позеленел и долго возился с рубашкой, оттягивая последний момент, самый последний момент. И неловко, прикрывая ясный след ранения на левой руке, почти у самого плеча, он все-таки еще раз попытался уйти от улики:
— Это случайная рана. Сам… нечаянно… из нагана…
Но в скорости он сдался. Сразу обессилел. Прикрыл глаза землисто-темными веками и тихо сознался:
— Я сознаюсь… Я, действительно, Синявский… Только, поймите, ведь я был совсем мальчишкой… И всю, всю жизнь я носил потом в себе раскаянье…
И в последнем слове своем на суде он мертвым голосом молил:
— Учтите: я был так молод. Меня запутали в охранке. Меня поймали… неопытного… заставили сделаться предателем… Подарите мне жизнь…
А потом судьи ушли совещаться.
20
В продушенном тяжким стадовым духом толпы зале — зашевелились, зарокотали, загудели. Часть слушателей дела хлынула в скрипучие пищащие двери, ища свежего воздуха, возможности размять закоченевшие члены, покурить. Другие остались в зале, полезли к передним скамьям, захватывая удобные места, места, откуда яснее видно будет, как поразит подсудимого предрешенный толпою приговор.
На самых передних скамьях, у решетки, отделявшей судейские места и небольшой пустой четырехугольник серого вытоптанного пола перед ними от толпы, — слушатели остались.
Остались домовитые, запасливые завсегдатаи судебных процессов, пришедшие сюда с узелками, с бутылками бурого чаю или молока. Они развязывали теперь свои узелки, вытаскивали оттуда, выкладывали на колени снедь, рассыпая вокруг себя хлебные крошки, они жадно ели, запивая пищу молоком или чаем прямо из горлышек бутылок. Они непринужденно болтали с соседями, оборачивались к задним скамьям, перекликались с знакомыми, шутили, смеялись.
Рядом с