Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Божий мир, Божий мир…» – сами собой шептали губы Екатерины.
Екатерина долго и мучительно не могла найти места картине. С табуретки в течение нескольких месяцев её так и не тронули: ни Екатерина, ни Леонардо не отважились сказать один другому: «Этой картине висеть – или лежать – вон там». Она являла собой и драгоценность и обузу одновременно. Драгоценность – потому что истинно была хороша художнически: изысканно красочная, философически всецело здравая, до детской наивности и чистоты сердечная. А обуза – потому что нравственно колола душу Екатерины, не принявшей не только своё портретное сходство в деве, но и очевидную двусмысленность и игривость всей образности живописного полотна. Екатерина не хотела, чтобы картина соседствовала, как бы то ни было жительствовала, что ли, в одних стенах с образáми, с Державной. Но что сделаешь! – понимала она, жалея художника.
Однако вскоре, весной, судьба картины устроилась сама собой: она попала туда, где, видимо, и было её подлинное местоположение.
Одним прекрасным весенним утром Константин Олегович не проснулся. Он всегда вставал спозаранок, чтобы, как вошло у него в несколько ритуальную привычку, но и в потребность сердца, сказать на только-только высветлившийся восход:
– Здравствуй, новый день жизни!
Супруга обнаружила его лежащим в кровати на высоко взбитых подушках с приоткрытыми глазами, направленными к окну. Там распускались почки на деревьях, на ветвях щебетали птицы, в лазури неба нежились и плыли стайками диковинных птиц облака, и солнце золотцеватыми трепещущими тенями отблесков живило лицо художника. Софье Ивановне показалось, что её художник – она обожала временами сказать людям, не без тайной гординки, «мой художник» – тихо и очарованно любуется рождением нового дня и, наверное, уже послал ему своё традиционное приветствие.
– Костик, слышь, я побежала на рынок: картошка закончилась, – из прихожки от комнатной двери в привычной оживлённости духа сказала она, уже одетая в пальто. – А тебе партийное задание: пожалуйста, нарисуй наше окно вон с теми нежными побегами и птичкой. Да! и солнце подрисуй. Солнце! И – облака. Они, обрати внимание, просто сказочными лебедями плывут. И будет совсем замечательно, дорогой, если ты своим шикарным живописным росчерком подмахнёшь своё фирменное: «Здравствуй, новый день жизни!» Я детям в Доме пионеров предложу твою картинку для вышивки. Не вечно же, согласись, Костик, космос и дев тебе расписывать, пора посмотреть, что есть доброго на нашей грешной земле, – ласково попрекнула она, все годы супружества желая пробуждения в «моём художнике» творческого самолюбия.
В последние месяцы супруг после окончания работы «над картиной жизни и смерти», как сам сказал супруге, был крайне угрюм и молчалив, а вчера перед сном пожаловался, не без привычной для него шутливости, что в левом боку «что-то такое язвительно покалывает», – вот это его молчание она приняла за согласие, за желание покоя, размышлений в тишине и одиночестве, и с лёгким сердцем ушла на рынок, чтобы к обеду порадовать своего дорогого супруга любимыми им драниками со сметаной…
На вынос пришло много народу, большей частью старушек и старичков из соседних подъездов. Но были и другие личности, о которых шептались:
– Гляньте, художник К* подошёл.
– Ещё один. Кажется, живописец П*.
– Видать, покойничек в почёте был у этой творческой братии.
– Видать, видать.
В кружке художников в полушепотках парило в воздухе:
– О, Константин Одинцов – художник, художник.
– Что там, мастер!
– А педагог? Как его обожали ребятишки!
И ещё что-то высокое и немаловажное произносилось, с нередкими глубокими вздохами, в неизменном опечаливании лиц. Как, возможно, и дóлжно быть.
Приехала из Переяславки и мать Екатерины. Любовь Фёдоровна была душевно дружна со своими, как похваливалась перед селянами, «культурными родичами» – супругами Одинцовыми. Они наезживали к ней в Переяславку, поминутно вскликивали там:
– Какой воздух! Какие виды!
А она, бывая у дочери, захаживала к ним и неизменно подолгу и тщательнейше протирала на лестничной площадке подошвы о коврик и даже отряхивалась, а то и оглаживалась. Потом, войдя в квартиру, сокрушённо покачивала головой и прицокивала:
– Батюшки, чистота-то! Ой, намарает вам тут всякая дерёвня!
Такие разные, но им всегда было о чём поговорить, и веселясь, и грустя за бутылочкой чего-нибудь благородного.
Любовь Фёдоровна иногда могла попенять:
– Вам, городским, что остаётся делать тута? Жить да не тужить!
А они отвечали, посмеиваясь и уже зная её отклик:
– Что ж, давай, сватья, поменяемся: ты – сюда, мы – туда!
– Не-е! – отмахивалась она. – Я у вас тута газами задохнусь. Да от лени через год-другой салом окутаюсь, точно песцовыми мехами.
Поглядывала украдкой, но не с завистью, а в любовании, «для услады глаза», как муж порой приголубит «жёнушку», а то и «чмокнет» ей ручку, как жена другой раз погладит мужа, а то и без меры начнёт нахваливать его, как друг дружке они улыбнутся как-нибудь так вдруг, бог знает отчего, как часом заговорщически перемигнутся, пошепчутся. В деревне дояркам на родной своей ферме Любовь Фёдоровна потом повествовала:
– Он к ней – «Софушка, Софушка», она к нему – «Костик, Костик». Ну, бабы, скажу я вам, прям ангелочки оба. Сидишь у них в городских хоромах за столом с разносолами разными магазинскими и коньячком и любуешься сторонним счастьем. Ажно душа у самой принимается петь сама по себе.
– Уж, Люба, не подмыливаешься ли ты к мужику еёному?! – посмеиваются доярки.
– Что вы, что вы, окаянные! Такую любовь разрушить – и сатана не простит тебе!
А Екатерине она, случалось, говорила:
– Вона оно как промеж мужем и женой бывает-то, Кать. А мы, кирзачи деревенские, брёвна неотёсанные, чалдоны немытые? Ай, чего уж: жизнь прожита!
И вот она по телеграмме-«молнии» дочери приехала к милым её сердцу Софье Ивановне и Константину Олеговичу. Ехала – не верила ни в какую, что «помер этакий молодой да жизнелюбчивый мужик».
Увидела гроб – заохала, заголосила:
– Жить да жить бы тебе, сокол ты наш ясный!..
Народ отчего-то попятился, – то ли потому, что отвык городской люд от высоких, но простых слов, рождённых в мгновение, на твоих глазах сердцем, то ли чтобы не загораживать плакальщицу, дать ей простора. Она же не смотрела ни на кого, будто была одна, – голосила, убивалась. Так и сказал один старичок другому:
– Надо же, как убивается бабонька.
Смущённая поведением матери, Екатерина потянула её за рукав, шепча:
– Мама, мама!..
Но что сказать хотела – и сама не понимала хорошенько. Чуть же взглянет на Константина Олеговича – у самой слёзы рвутся.