Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Думая о Гиббоне, невозможно не думать о Вольтере, которого он столько читал и о чьих задатках драматурга отзывался без малейшего энтузиазма. Их объединяло презрение к людским верованиям или предрассудкам, но разделял литературный темперамент. Вольтер отдал свой незаурядный дар стилиста, чтобы доказать или внушить, будто все так называемые исторические события, в конце концов, немногого стоят. Вряд ли Гиббон ставил людей выше, но их поступки притягивали его как зрителя; это он и пытался передать читателю, вызывая в нем заинтересованность и восхищение. Он никогда не обманывался страстями былых веков и смотрел на них без особого доверия, что не исключало снисходительности, а порой и сочувствия.
Перечитывая «Упадок и разрушение», тонешь и забываешься в многолюдном романе, герои которого – поколения, сцена – весь мир, а немыслимые сроки измеряются династиями, нашествиями, открытиями и сменами наречий и кумиров.
1961
Предисловие к каталогу выставки испанских книг
Так же как в сумерках смешаны ночь и день, а в волнах – вода и пена, в книге неразрывно соединились два разноприродных начала. Книга – одна из окружающих вещей, один из трехмерных предметов, но вместе с тем она – символ, подобный алгебраическим уравнениям или общим идеям. В этом смысле ее можно сравнить с шахматами, которые одновременно и черно-белая, в клетку доска с фигурами, и почти бесконечное число возможных маневров и уловок. Еще одна очевидная аналогия – с музыкальным инструментом, скажем с арфой, которая привиделась Беккеру в углу гостиной и онемевший звучный мир которой напомнил ему спящую птицу. Но все эти образы – просто сопоставления и подобия: книга куда сложней. Письменные символы – отражение устных, а те, в свою очередь, – отражение отвлеченных понятий, снов или воспоминаний. Может быть, именно письмо делает книгу (как и верящих в нее людей) двуединством души и тела. Отсюда – многообразное удовольствие, которое нас в ней поджидает: счастье видеть, прикасаться и мыслить разом. Каждый по-своему воображает рай, мне он с детских лет представлялся библиотекой. Но библиотекой не бесконечной – в любой бесконечности есть что-то неуютное и необъяснимое, – а соразмерной человеку. Библиотекой, где всегда остаются еще неизвестные книги (а может быть, и целые полки), но не слишком много. Короче говоря, библиотекой, сулящей удовольствие перечитывания – безмятежное и горделивое удовольствие классики – и приятные тревоги находок и случайностей. Собрание испанских книг, представленных в этом каталоге, – чудесный прообраз смутной и безупречной библиотеки моих надежд.
Книга – это материя и дух. В собранных здесь образцах ожили и соединились испанский ум и испанское ремесло. Посетитель не раз и не два задержится, изучая эти совершенные и тонкие плоды вековой традиции, и по справедливости вспомнит, что традиция – не механическое повторение застывшей формы, а счастливая игра вариаций и обновлений. Перед нами – разные литературы, созданные на одном языке по обе стороны океана; перед нами – неистощимое прошлое, изменчивое настоящее и суровое будущее, о котором мы еще ничего не знаем и которое тем не менее пишем изо дня в день.
1962
Уолт Уитмен
«Листья травы»
Те, кто от головокружения и ослепления блеском «Листьев травы» переходит к прилежному изучению благолепной биографии писателя, неизменно чувствуют себя обманутыми. На этих блеклых посредственных страницах читатели ищут полубожественного бродягу, открывшегося им в стихах, и удивляются, когда не находят. Таков, по крайней мере, мой личный опыт и опыт моих друзей. Одна из задач этого предисловия – объяснить или попытаться объяснить это ошеломительное несовпадение.
В 1855 году в Нью-Йорке вышли две достопамятные книги, обе – экспериментального характера и совершенно не схожие между собой. Первая, стремительно прославившаяся, а ныне изгнанная в школьные антологии, предоставленная любопытству эрудитов и детей, – это «Песнь о Гайавате» Лонгфелло, который захотел дать краснокожим, жившим в New England[607], пророческую мифологическую эпопею на английском языке. В поисках размера, который не должен был напоминать привычные формы и мог сойти за туземный, Лонгфелло воспользовался финской «Калевалой», которую выковал – или восстановил – Элиас Леннрот. Второй книгой, в ту пору незамеченной, а ныне заслужившей бессмертие, были «Листья травы».
Я написал, что эти книги несхожи между собой. Несомненно, так оно и есть: «Песнь о Гайавате» – это продуманное творение хорошего поэта, посетителя библиотек, не лишенного воображения и слуха; «Листья травы» – это невероятное откровение гения. Различия столь очевидны, что сложно даже представить себе одновременное появление этих двух книг. И все-таки есть одно обстоятельство, которое их объединяет: обе они – американские эпопеи.
В те годы Америка была общепризнанным символом идеала, теперь слегка поблекшего из-за злоупотребления избирательными урнами и чрезмерно пышной риторики, хотя миллионы людей пролили – и продолжают проливать – за этот идеал свою кровь. Взгляды всего мира были прикованы к Америке и к ее «атлетичной демократии». Из бесчисленных свидетельств я лишь напомню читателю стихотворение Гёте («Amerika, du hast es besser…»[608]). Под влиянием Эмерсона, который в какой-то мере всегда оставался его учителем, Уитмен взялся за написание эпопеи этого нового исторического события – американской демократии. Не будем забывать, что первой революцией нашего времени, вдохновившей и французскую, и наши революции, была революция в Америке, а демократия была ее основной идеей.
Как можно достойным образом воспеть эту новую человеческую веру? Один из ответов напрашивался сам собой, его бы выбрал – поддавшись удобству риторики или обычной инерции – почти любой другой писатель. Прилежно составить оду или, может быть, аллегорическую поэму, в которой не будет недостатка в призывных восклицаниях и заглавных буквах. Уитмен, по счастью, отверг этот путь.
Он решил, что демократия – это новое явление и ее прославление требует не менее нового метода.
Я упомянул об эпопее. В каждой из прославленных моделей, знакомых молодому Уитмену, есть один центральный персонаж – Ахиллес, Улисс, Эней, Роланд, Сид, Зигфрид, Христос, – чье положение обязательно выше, чем у других персонажей, ему подчиненных. Такое превосходство, решил Уитмен, соответствует миру упраздненному или тому, который мы мечтаем упразднить, – миру аристократии. Его эпопея не может так строиться, она должна быть многоликой, должна утверждать или подразумевать несравненное и абсолютное равенство всех людей. Казалось бы, такая потребность необратимо приведет к избыточному накоплению и хаосу; Уитмен, который являлся гением, чудесным образом избежал этой опасности. Он успешно провел самый дерзкий и самый масштабный эксперимент во всей истории литературы.
Разговор о литературных экспериментах – это разговор о попытках, которые с большим или меньшим блеском провалились, как «Одиночества» Гонгоры или романы Джойса. Эксперимент Уитмена оказался настолько удачным, что мы предпочитаем забывать о том, что это был эксперимент.
В