Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стивенс (мягко пытаясь увести ее). Пошли.
Темпл (упираясь). Скажите, что именно он сказал. Не сегодня — это не могло быть сегодня, — или он сказал это по телефону, и нам незачем даже было…
Стивенс. Сказал неделю назад.
Темпл. Да, когда вы отправили телеграмму. Что он сказал?
Стивенс (цитирует). «Кто я такой, чтобы иметь бесстыдную смелость и твердость противопоставить свою ничтожную власть этому простому неуклонному стремлению? Кто я такой, чтобы свести на нет и отменить то, что она заслужила своей несчастной, безумной, загубленной и никчемной жизнью?»
Темпл (неистово). И доброй — доброй и нежной. Значит, я приехала сюда в два часа ночи даже не в надежде спасти ее. Даже не для того, чтобы услышать, что он уже решил не спасать ее. Даже не для того, чтобы исповедаться перед мужем, а рассказать двум чужим людям о том, что я пыталась искупить в течение восьми лет, стараясь, чтобы муж не узнал об этом. Понимаете? Это просто страдание. Не ради чего-то — ради страдания.
Стивенс. Ты приехала сюда утвердить то, ради чего умрет Нэнси: что дети, пока они дети, должны не знать горя, боли, отчаяния, страха.
Темпл. Что ж. Я это сделала. Можно ехать?
Стивенс. Да.
Темпл поворачивается, идет к лестнице, Стивенс за ней. Подойдя к первой ступеньке, она пошатывается, как лунатичка. Стивенс поддерживает ее, но она тут же высвобождает руку и начинает спускаться.
Темпл (на первой ступеньке лестницы, ни к кому не обращаясь, по-прежнему с видом сомнамбулы). Спаси Бог мою душу — если у меня есть душа. Если есть Бог, который спасет ее, — Бог, который захочет спасти…
Занавес.
ТРЕТЬЕ ДЕЙСТВИЕ
ТЮРЬМА (И ДАЖЕ НЕ СОВСЕМ ОТВЕРГНУТАЯ…)
Итак, хотя в известном смысле тюрьма и старше, и младше здания суда, в действительности, во времени, в представлении и памяти она старше даже самого города. Ведь, пока не появилось здание суда, города не существовало, а появилось оно лишь после того, как односкатный крольчатник без пола, где хранился железный ящик, был оторван от длинного бревенчатого бока тюрьмы (словно какое-то не чувствующее грудное существо, силой отнятое от соска) и превращен в неогреческое по образцу георгианской Англии величественное строение посреди будущей городской Площади (вследствие чего город передвинулся на один квартал к югу — собственно, тогда еще и не город, само здание суда послужило катализатором: лишь расширение пыльной тропы, дороги, пути в лесу среди дубов, пеканов, ясеней, цветущей катальпы, платанов, кизила, багряника, хурмы и дикой сливы, по одну его сторону стояли таверна Алека Холстона и конный двор, чуть дальше — лавка Рэтклиффа и кузница, а напротив и наискось, в одиночестве на своей стороне пыльной тропы, — бревенчатая тюрьма; город в целости и сохранности передвинулся на один квартал к югу, и теперь, век с четвертью спустя, конный двор и лавка Рэтклиффа исчезли, таверна старого Алека и кузница превратились в отель и гараж на главной магистрали города, но все же на окраинной улице делового мира, а напротив них тюрьма, все та же, хотя и преображенная в двухэтажное кирпичное здание георгианского стиля руками (вернее, чековыми книжками) Сарториса, Сатпена и Луи Гренье, стоящая даже не на окраинной улице, а в переулке).
Таким образом, будучи старше всего, она видела все: превращения и перемены — ив этом смысле увековечила их (действительно, как говорил Гэвин Стивенс, городской юрист и окружной доморощенный Цинциннат, если вздумаешь знакомиться с полной — единой, неразрывной — историей общины, смотри не в церковную метрическую книгу и не в протоколы судебных заседаний, а под слои побелки и креозота на стенах тюрьмы, потому что лишь в принудительной изоляции человек обретает праздность, необходимую, чтобы выразить на простом и грубом языке своих простых и грубых страстей простой и грубый опыт своего простого и грубого сердца); запечатлела незримо и неизгладимо не только под ежегодным креозотом и побелкой в общей арестантской и камерах, но и снаружи, на глухих стенах, сперва на бревнах с промазанными глиной щелями, потом на симметричных кирпичах, не только неразборчивые, безграмотные однообразные вирши и лишенные перспективы, почти доисторические непристойные рисуночные письмена, но и отражения, панораму не только города, но также его дней и лет на протяжении века с лишним, заполненную не только переменами и превращениями от постоялого двора — к общине — к поселку — к деревне — к городу, но и обликами, движениями, жестами страсти, надежды, мук, стойкости мужчин, женщин и детей в их преемственных, неразрывных поколениях, образы давно исчезнувших людей всплывают снова и снова — так, стоя один в темной, пустой комнате, завороженный огромной значительностью невероятного и стойкого человеческого Было, ты веришь, что, возможно, повернув голову, краем глаза увидишь отражение — руки или ноги, мелькание кринолина, кружевного запястья, быть может, даже кавалерского плюмажа — как знать? Если достанет воли, то даже и лица, триста лет назад ставшего прахом, — глаза с застывшими слезами, сверкающие высокомерием, гордостью, пресыщением, знанием мук и предзнанием гибели, говорящие смерти «нет» по прошествии двенадцати поколений и таящие в себе все тот же давний вопрос, ответа на который не существует, поскольку три последующих поколения поняли, что ответ на него не важен, или даже вовсе забыли о нем — в темных, бездонных, призрачных глубинах старого зеркала, которое очень долго смотрело на очень многое.
Только это зеркало, эти бревна не были темными: в летние месяцы тех первых лет тюрьма стояла под открытым солнцем посреди усеянной пнями вырубки, одинокая на своей стороне расширения пыльной дороги, покрытого редкими следами колес, но главным образом лошадей и людей: Петтигрю и его буцефала, пока их не сменил ежемесячный дилижанс из Мемфиса, скакуна, которого Джейсон Компсон продал Иккемотуббе, сыну старой Мохатахи и последнему в этой части страны вождю чикасо, за участок земли — столь большой, что, как свидетельствовало первое официальное обследование, новое здание суда превратилось бы в одну из надворных построек Компсона, если бы муниципалитет не купил нужную часть участка (по компсоновской цене), чтобы самому не оказаться в правонарушителях; верховой кобылы доктора Хэбершема, которая носила на себе его видавшую виды черную сумку (и возила коляску, когда доктор Хэбершем состарился и так закостенел, что не мог сесть в седло), и мулов, возивших фургон, в котором, сидя под французским зонтиком в руке