Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таких типов за свою жизнь я наопределял для себя сотни, но всегда скорее интуитивно, я даже не пытался серьезно к этому подходить; казалось, что если я начну, то это станет первым шагом к безвозвратному безумию. Мне так и виделось, как я с растрепанными волосами в расхристанном домашнем халате сижу за письменным столом с выпученными глазами и записываю в огромную тетрадищу: “тип номер четыре тысячи двадцать пять, подкласс номер семьдесят два, подгруппа сто восемь”, и вокруг меня исписанные мелким почерком тетради – везде, повсюду, они занимают все мое жилище, и всю мою жизнь, и я чахну в своей комнате, и потом меня забирают в дом для умалишенных. Нет, я хоть и отмечал про себя существование многих типов, но не систематизировал и не называл их, за исключением, пожалуй, самых любимых и нелюбимых.
Мои первые пять жён были похожи друг на друга как пять капель воды. Мой лучший друг утонул во время школьного похода, но мой следующий лучший друг был его копией. Я улыбался незнакомкам и незнакомцам на улице, если они были похожи на мои основные любимые типы. Я называл их на своем внутреннем языке ива, свама и свома. Эти слова не имели абсолютно никакого значения, но звучали для меня именно так, как эти люди выглядели. Свамы и свомы и ещё ивы. Это были мои самые любимые типы.
Были, однако, и нелюбимые. Я не стану перечислять и описывать их и снова в своей памяти продираться через дебри брезгливости, отвращения и метафизического отторжения. Я опишу лишь один из них, самый ужасный и, к счастью, не распространенный среди людей. На своем собственном языке я называл этот тип крогх. Они не были уродливы, скорее, наоборот, в них была дьявольская больная привлекательность. Высокие густые брови, тонкий длинный нос и насмешливые губы вкупе с пытливым, пронизывающим взглядом выделяли крогхов из толпы. Стоило крогху в мужской или женской ипостаси встретиться со мной взглядом, как вдруг начинало казаться, что мы знакомы целую вечность и хотелось довериться крогху, и пойти за крогхом на край света, как за богом, как за солнцем. Взгляд крогха заставлял меня сомневаться в моей человечности, я казался себе вздорной генетической несуразицей, мне хотелось просто расплакаться и умереть. И не важно, был ли крогх всего навсего школьной уборщицей или директором учётного отдела, крогхи встречались всяческих социальных статусов и важно в них было то, что они всегда были крогхами. Они являлись совершеннейшим катализатором моих страхов, сомнений в себе, в целесообразности моей жизни. Я избегал их как мог, и как я уже упоминал, хотя они встречались не так уж часто, каждая встреча с ними была памятной и фатальной, подтачивающей мое и без того шаткое душевное равновесие.
В последние пару месяцев я был в очень плохом состоянии – я пребывал в глубоком запое и почти не спал, я боялся ареста, как никогда раньше, и жил в страхе. В мае арестовали тётю Миру и её мужа за участие в Сопротивлении, там была какая-то непонятная история с тётимириным катафалком – этот автомобиль был загадочным образом замешан в акте сопротивления, как написали в газете, и, по слухам, их расстреляли, квартиру опечатали, а в городе каждый знал, что если зацепило кого-то из твоей семьи, то рано или поздно возьмутся за тебя. В июне мы простились с сестрой – она исхитрилась достать командировочный пропуск из города и решила бежать к Пограничью, подальше от опасности, а я остался в опустевшей квартире на Блеклой, сходя с ума от ожидания ареста. Меня уволили из учетного бюро, и я не особо заботился поиском новой работы, будучи уверенным, что меня вскоре заметут. Кое-какие сбережения позволяли мне не умереть с голоду и пополнять запасы Имперского коньячного, я почти не выходил из дому.Единственной радостью были короткие встречи на лестничной клетке с моей соседкой из 11 квартиры, я даже не знал ее имени, но она была славной милой ивой, и одного короткого мимолетного её приветствия было достаточно, чтобы не повеситься, чтобы доживать свои пьяные дни в темной квартире на Блеклой в преддверии ареста.
В августе ива пропала. Сначала я не придал этому значения – мало ли но вечерами в окнах 11 квартиры оставалось темно, и никто больше не приветствовал меня волшебным исцеляющим кивком милой головки на лестнице в парадной. Мое и без того незавидное состояние усугубилось, и все чаще я просто лежал бессильно в своей комнате, беззвучно воя в пожелтевшие подушки. Я стал бояться собственной тени, мое пьянство выдавливало меня, словно пасту из тюбика – из вполне понятного упакованного полуада в бесконечный и неизвестный адище. Мне не хватало отваги убить себя, но я и не знал, как мне жить дальше – куда, в какую сторону, потому жил по инерции, постепенно разрушая себя и удивляясь с каждым днём насколько долго длится уже это саморазрушение, насколько эластична перчатка моей личности на растущем кулаке энтропии.
Однажды утром на лестничной клетке стало шумно – там стукалось о стены что-то угловатое, там шелестело и скрипело, и изредка раздавался сдавленный матерок. Я прильнул к дверному глазку и увидел грузчиков, затягивающих по узкому пролету массивное старинное пианино. Новый жилец! Вечером в окнах 11 квартиры появился свет. Мне сразу стало как-то теплее на душе, мне подумалось, может моя ива вернулась, а может и не моя, но может всё-таки хоть какая-нибудь другая. В тот вечер, я уснул с улыбкой на лице, пьяный вдрызг, прямо в кресле.
Ночью я проснулся, потому что заиграло пианино. Играли негромко, но в ночной тишине странная дерганная манера исполнения вкупе со спотыкающейся тревожной гармонией звучала в силу своей необычности просто оглушительно. Музыка будто забывала, что она музыка и становилась медленно тлеющей тональностью безумия, иголкой под ногтем, мучительной пыткой, укоряющей, стыдящей, обнажающей что-то неуловимо мерзкое, непристойное, и когда музыка снова становилась музыкой, и сатанинскую гармонию сменял однообразный приторный мотив, я понимал, что этим мерзким и непристойным был именно я, и меня охватывал жгучий стыд. Эта музыка походила на непрерывную серию безжалостных