Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне осталось вытерпеть еще год тюрьмы; но всех нас в этих стенах посетила человечность; и теперь, когда я выйду на свободу, я всегда буду помнить бесконечную ласковость, которую я видел здесь почти от всех.
В день моего освобождения я буду многих благодарить и буду просить, чтобы и они, со своей стороны, сохранили обо мне память.
Весь строй тюремной жизни безусловно дурен. Я все отдал бы за то, чтобы когда-нибудь изменить его. И я намерен попытаться сделать это.
Никто в мире не бывает до того дурен, чтобы дух человечности – который есть дух любви, дух Христов, хотя и не находящийся в церквах, – не мог если не направить его на правильную стезю, то по крайней мере сделать его таким, чтоб люди могли выносить его без слишком большого озлобления.
И я знаю, там, на воле, много восхитительного ожидает меня, начиная с того, что Франциск Ассизский называет «брат мой ветер» и «сестра моя вода» – и то и другое блаженство, – кончая выставками в окнах магазинов и закатами солнца в больших городах.
Если бы я хотел пересчитать все, что таится еще во мне, я бы не знал, где остановиться: потому что, верно Бог создал мир для меня столько же, сколько для всякого другого. Быть может, я даже выйду на свободу с чем-нибудь, чего я не знал прежде.
* * *
Нечего и говорить, что нравственное возрождение кажется мне таким же бессмысленным и безвкусным, как и теологические реформы.
Если строить планы исправления – признак неестественного лицемерия, то привилегия тех, кто страдал, – стать глубже. Мне кажется, это случилось со мной. Если бы кто-либо из друзей моих устроил праздник по моем выходе из тюрьмы и не пригласил бы меня на него, это бы не огорчило меня.
Я могу быть совершенно счастлив сам с собою.
Со свободой, цветами, книгами и луной – разве можно не быть счастливым вполне! Впрочем, пиры – не для меня. Я слишком много давал их, чтобы они были чем-нибудь для меня. Эта сторона жизни миновала меня – весьма для меня счастливо, должен я сказать.
Но если бы кого-нибудь из моих друзей после моего освобождения постигло горе, и он не допустил бы меня разделить его, мне было бы больно это. И если бы он запер передо мной врата дома печали, я все же возвращался бы к ним и просил бы впустить меня, чтобы принять участие в том, на что я теперь имею право.
И если бы он счел меня недостойным и не дал бы мне плакать с ним, я принял бы это, как самое жестокое унижение, как самый страшный позор, какой только может обрушиться на меня.
Но этого не будет. Я имею право делить горе других; тот, кто умеет созерцать красоту мира, делить его скорбь и хоть отчасти понимать то чудесное, что заключено в той и в другой, тот прикоснулся божественному и подошел, как никто, к Божией тайне.
Быть может, и в мое искусство проникнет, как в мою жизнь, более глубокий тон – тон большего единства страстей и большей непосредственности.
Проникновение вглубь, а не распространение поверху – истинная цель современного искусства.
Нам нечего более делать в искусстве с типами. Нам предстоит иметь дело с исключениями. Я не могу передать мои страдания в той форме, в какой они явились мне, нечего и говорить об этом. Искусство начинается лишь тогда, когда кончается подражание, но в моем творчестве должно явиться нечто новое: углубленные воспоминаниями слова, более богатые переливы, неожиданные эффекты, более простая архитектура, и все это – несомненные эстетические ценности.
* * *
Когда Марсий был вытащен из футляра своего тела – dalla vagina delle membra sue, употребляя один из самых страшных, тацитовских образов Данте, – его песня была спета, как говорили греки.
Аполлон остался победителем. Пастушеская свирель была покорена лирой.
Но, быть может, греки ошибались. В современном искусстве я часто слышу крик Марсия: он – горек у Бодлера, нежен и жалобен у Ламартина, таинственен у Верлена. Он звучит в замедленных разрешениях шопеновской музыки, в недовольстве, которым проникнуты женские лица Бёрн-Джонса. Даже у Мэтью Арнольда, чье стихотворение «Калликлес» в таких ярких, лирически-прекрасных звуках рассказывает о «торжестве сладостной выразительной лиры» и о «славной последней победе», – даже и у него слышен сильно этот призыв в тоскливой повторности его стихов, в которых звучат сомнение и горе.
Ни Гёте, ни Вордсворт не могли помочь ему, хотя он поочередно примыкал к ним обоим. И когда он пытается оплакивать «Тиртея» или воспевать «Цыганского Студента», ему приходится браться за пастушескую свирель, чтобы передать эти мелодии.
Но замолчал или нет фригийский фавн: я не могу молчать. Выражать себя – такая же необходимость, как листья и цветы для черных сучьев деревьев, что поднимаются над стенами тюрьмы и беспокойно качаются по ветру.
Между моим искусством и миром зияет теперь огромная пропасть, но ее нет между искусством и мною. По крайней мере, я надеюсь.
Каждому из нас назначен свой удел: свобода, удовольствия, радости, наслаждения. На мою долю выпали – открытый позор, долгая тюрьма, разорение, бесчестие; но я не стою этого – еще не стою, по крайней мере.
Я помню, как я говорил однажды, что я буду в силах вынести настоящую трагедию, если она приблизится ко мне в пурпуровой мантии и в маске благородной скорби. Но весь ужас современности в том, что она рядит трагедию в одежды комедии; и через это великая действительность ежедневно является или общим местом, или чем-то лишенным стиля.
Для современности это оказывается верным. А к действительной жизни это, вероятно, подходило всегда.
Утверждают, будто все мученичества всегда кажутся зрителю низменными. XIX век не составляет исключения из правила.
Все в моей трагедии было отвратительно, вульгарно, противно, нестильно.
Уж одно одеяние наше делает нас смешными. Мы скоморохи страдания. Мы – клоуны с разбитыми сердцами. Как будто наше предназначение – вызывать чувство смеха.
* * *
13 ноября 1895 года меня доставили сюда из Лондона. С двух часов дня до половины третьего я должен был выстоять, в одежде каторжника и в ручных кандалах, на среднем вокзале узловой станции – Клафам, на виду у всех.
Я только что вышел из тюремной больницы и к этому не был приготовлен. Между