Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ликер закордонный где-то упер!
– Духи пьет, ханыга!
– Ну где же наконец-таки милиция! Долго этот бандитизм в Доме книги будет происходить?
– Ал-ко-го-лик, – словно читая по слогам букварь ребенку, произнесла замдиректора. – Ал-ко-го-лик, – радуясь научному определению неприятного явления, повторила она и, сдерживая чувства, приказала кассирше: – Закройте кассу.
Кассирша в момент перегородила счетами кассовое окошко.
От тихого, даже милого замдиректорского голоса не осталось и следа. Казалось даже: распустив волосы, уложенные на затылке в виде «короны Крупской», выпустив коготки на руках и на ногах так, что когти нижние вот-вот прорвут симпатичные полуботиночки – она сейчас на меня кинется. И оборвет уши, и прокусит шею, и станет – свалив на пол – пить кровь, а затем дробить каблучками костяшки длинных скрипичных пальцев…
Ничего такого, однако, не произошло.
Замдиректора изящно, на одном каблучке, крутанулась вокруг собственной оси и куда-то быстро ушла.
Очередь с содроганием и, как моему мнительному воображению показалось, мстительно выдохнула долго копившийся внутри воздух.
Кассирша еще раз, гремя костяшками, подняла и опустила стоящие поперек кассового окошка счеты. Она ликовала! Неожиданный перерыв в работе враз оживил сморщенное ее лицо. Остальные молча ждали развязки. В молчании и взаимном отчуждении прошло минуты четыре. Запах лака, его нестерпимая сладко-итальянская вонь, замешанная, как в тот миг подумалось, на крови, слезах и прочих людских выделениях, витала над всеми нами, лезла в ноздри, в рот…
– Канай отсюда быстрей! Д-д-дубина! И шоб больше я тебя здесь не видел! – услышал я вдруг над ухом голос беловолосика из нотного. – Счас милиция подъедет!
Помедлив минуту-другую, на ватных, переставляемых как во сне ногах, я медленно и не оглядываясь побрел со второго этажа вон.
Внизу у стеклянной входной двери милиция уже и стояла: двое в форме, один в штатском. Мильтоны (так тогда называли милицию настоящие московские интеллигенты) вошли лишь секунду назад и пока что ошалело осматривались. Видно было, что их оторвали от чего-то важного и страшно опасного, и поэтому вызов в Дом книги они считают несвоевременным, а может, и попросту дурацким. Народу в Доме – пруд пруди. А какого именно хулигана вязать, никто оперативно прибывшей милиции не сообщил.
– Сейчас Руфина Ипатьевна спустится! – колобком подкатилась к мильтонам маленькая продавщица с детским незлобивым лицом. – Она мне только что сверху звонила!
Один из милиционеров угрюмо кивнул, я сделал несколько шагов вперед, уронил на пол носовой платок, которым вытирал лицо, вспотевшее после разбивания лака, весело извинившись, поднял его и скользнул мимо мильтонов на улицу.
Мильтоны, недовольно урча, двинулись на второй этаж. Но это я почувствовал уже спиной. Потому что в лицо мне сыпанула одиночными листьями, великолепная и неповторимая московская осень 1973 года!
Была эта осень чудо как хороша!
Я двинулся вниз по Калининскому, но потом вдруг решил, что музыканту без скрипки жить нельзя. Я смотался в общежитие, взял скрипку Витачека, закинул ее за спину, не забыл попробовать крепость футлярного ремня и стремглав полетел на Таганку.
Я ехал и смотрел на свои замшевые и тоже зеленые туфли. Легкая горечь стыда заливала мне губы и шею. Мне было стыдно за эти клоунские туфли, стыдно за свою ярко проглянувшую в Доме книги неполную интеллигентность. Я вдруг ощутил себя с головы до ног каким-то глупо-заносчивым, неумным. К стыду и горечи примешалось чувство легко приходящего, но тяжко из нутра выскребаемого провинциального отчаяния…
Хотя, правду сказать, провинциалом я себя никогда не считал. Наверное, потому, что крепко помнил: отцовская ветвь отсюда, из Москвы. А я… я просто вернулся через долгие десятилетия к себе домой. Но не только родственные воспоминания уводили меня от ямы провинциализма. Приехав в Москву, я сразу понял: я Москвы не боюсь. Я – люблю ее. И как раз поэтому ощущаю себя в ней своим.
Одолеваемый всеми этими чувствами, на Таганке, в заросшем чем попало дворике, я появился только в три часа дня. Перед тем как во двор войти, посидел еще на Таганской площади, чтобы после недавней встряски получить маленькое удовольствие: вновь порезвиться в «легком кинематографе прозы».
И прорезался во мне чудный град! Чуть напоминающий Милан, но схожий и с греческим Пиреем, особенно своей руинно-античной – плавно переходящей в купольно-христианскую – частью.
На центральной площади этого города, среди финикиянок и латиносов, среди ливийцев и бербериек, прямо на газоне лежали Гурий Лишний и Митя Цапин.
Волнами плыла и что-то пьяненьким шепотом лепетала жара. Говорились в этой жаре русско-итальянские слова, но слышалось в ее лепете и море.
– Зыришь, padre? – хвалился Митя, одетый в шорты и в какую-то драную майку, перед умным Гурием. – Разрешили-таки мне выехать! Ну а заодно и тебе, дураку, разрешили.
– Это мне – разрешили. ЧК не дремлет! ЧК знает, кого пускать за бугор! Molto pesante sostenuto! Понял?
– Sostenu-u-to! – Митя хватался за живот, начинал ржать и кататься по красиво облагороженной итальянской траве. При этом его белые, влипшие в широкий лоб кудряшки даже и не вздрагивали. Казалось, лоб Митин умер, а все остальное – нет.
Откатившись от Гурия достаточно далеко, Митя к нему возвращался и глуховато, но радостно орал:
– Да ты, padre, знаешь, кто я? Ты хоть знаешь, дурила, кого в «капы» пускают?
– Эврэев и стукачей, – вдруг поднялся с травы тощий и злой араб. Араб глянул на Гурия и Митю до зелени почерневшими глазами, цокнул языком и спросил у Гурия подозрительно: – Ты – эврей?
– Я не эврей, – передразнил его Гурий, – но я знаю, что такое ЧК. И вы это узнаете. Хотя это и не для среднего ума.
– Значит, кто-то из вас стукаччо-пердуччо, – произнес араб переиначенные на итальянский манер слова и снова лег отдыхать.
– Ну ты у меня по ушам получишь, Джополо! Ох получишь, – дружелюбно обратился Митя к арабу, а затем, указав глазами на какую-то итальянку, запел:
На заре ты ее —
Ля, си, соль…
«Легкий кинематограф прозы» враз оборвался.
Я встал и пошел в заросший всем чем только можно двор.
Предстояли конец учебно-трудового дня и вечер. Что они мне принесут, я не знал, а заглядывать в будущее боялся.
Звякнув железной калиткой, вошел я в заросший бурьянами двор.
Наружная дверь, ведущая в рабочее помещение с жилой комнаткой для сторожей, была отворена. Сердце мое екнуло. Кто там сейчас, кроме О-Ё-Ёй, может быть?
Два забранных решетками окна смотрели отчужденно, неласково. Чуть помедлив, я вошел в рабочий коридор, а затем протиснулся в комнату сторожей. Там никого не было. Выдохнув скопившийся в легких воздух, я положил скрипку на застланную постель, а из рыжего своего портфеля стал бережно выкладывать на стол куски отшлифованной груши.