Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Иоганн! – тихо окликнул Буркгардт, подходя к нему и кладя руку на его склоненную голову.
Ответа не было. Он продолжал стоять в молчаливом ожидании, гладя короткие, жесткие волосы погруженного в свое горе, сломленного усталостью друга. В деревьях шелестел ветер, все вокруг дышало вечерней тишиной и миром. Прошло несколько минут. Вдруг со стороны дома, прорезав сумрак, донеслась широкая волна звуков, полный, долгий аккорд, за ним другой. Это был первый такт фортепианной сонаты в четыре руки.
Художник поднял голову, мягко стряхнул с себя руку друга и встал. Он молча посмотрел на Буркгардта усталыми, сухими глазами, попытался было улыбнуться, но сейчас же оставил это, и его застывшие черты выразили изнеможение.
– Войдем, – сказал он с таким жестом, как будто хотел отстранить от себя лившуюся из дома музыку.
Он пошел вперед. Перед дверью в мастерскую он остановился.
– Я думаю, ты пробудешь у нас еще недолго?
«Как он все чувствует», – подумал Буркгардт. Он ровным, спокойным голосом сказал:
– Один день не играет роли. Я думаю ехать послезавтра.
Верагут нащупал выключатели. С тихим металлическим звуком ослепительно засияли все огни мастерской.
– Тогда мы разопьем еще бутылку.
Он позвонил Роберта и отдал распоряжение. Посреди мастерской стоял новый портрет Буркгардта, почти оконченный. Они остановились перед ним и смотрели на него, пока Роберт придвигал стол и стулья, приносил вино и лед, ставил на стол сигары и пепельницы.
– Хорошо, Роберт, можете идти. Завтра будить не надо. Оставьте нас теперь одних!
Они сели и чокнулись. Художник беспокойно задвигался в кресле, опять встал и погасил половину огней. Затем он снова тяжело опустился на стул.
– Портрет еще не совсем готов, – начал он. – Возьми же сигару! Он был бы недурен, но, в конце концов, это не так важно. И ведь мы еще увидимся.
Он выбрал себе сигару, неторопливо обрезал кончик, нервно повертел в руках и опять положил.
– Ты не особенно удачно попал на этот раз, Отто. Мне очень жаль.
Голос его вдруг оборвался, он поник головой, схватил руки Буркгардта и крепко сжал их в своих.
– Теперь ты знаешь все, – устало простонал он, и на руки Отто упало несколько капель слёз. Но он не хотел распускаться. Он опять выпрямился и, стараясь придать своему голосу спокойствие, смущенно сказал:
– Извини! Ну, что ж мы не пьем? И ты не куришь?
Буркгардт взял сигару.
– Бедняга!
Они пили и курили в мирном молчании, смотрели, как переливается в граненых бокалах и тепло сияет в золотистом вине свет, наблюдали за голубым дымом, колебавшимся над их головами и сплетавшимся в причудливые нити, и от времени до времени бросали друг на друга открытые, красноречивые взгляды, почти не нуждавшиеся больше в словах. Все уже как будто было сказано.
Ночной мотылек жужжа влетел в мастерскую, три-четыре раза сильно, с глухим стуком, ударился о стены, затем, оглушенный, бархатным серым треугольником застыл на потолке.
– Поедешь осенью со мной в Индию? – наконец, нерешительно спросил Буркгардт.
Опять наступило долгое молчание. Бабочка начала медленно двигаться. Серая и маленькая, она ползла вперед, точно вдруг разучившись летать.
– Может быть, – сказал Верагут. – Может быть. Нам надо еще поговорить.
– Да, Иоганн. Я не хочу тебя мучить. Но немножко ты мне должен еще рассказать. Я никогда не ожидал, что у тебя с женой все опять наладится, но…
– У нас не ладилось с самого начала!
– Да. Но все-таки я не думал, что зайдет так далеко. Так не может продолжаться. Ты гибнешь.
Верагут хрипло засмеялся.
– Я не гибну, дружище. В сентябре я выставляю во Франкфурте двенадцать новых картин.
– Это великолепно. Но сколько времени это может идти так? Ведь это нелепость… Скажи, Иоганн, почему ты не разошелся с женой?
– Это не так просто… Я расскажу тебе. Будет лучше, если ты узнаешь все по порядку.
Он выпил глоток вина и согнулся на своем стуле. Отто отодвинул свой от стола.
– Что у меня с женой с самого начала многое не клеилось, ты знаешь. Несколько лет все шло кое-как, ни хорошо, ни плохо, и, может быть, тогда еще можно было многое спасти. Но я слишком мало мог скрыть свое разочарование и все снова требовал от Адели именно того, чего она не могла дать. Размаха в ней не было никогда; она была серьезна и тяжела на подъем, я мог бы знать это и раньше. Она никогда не могла посмотреть на что-нибудь сквозь пальцы или отнестись к чему-нибудь тяжелому юмористически или легкомысленно. Моим притязаниям и настроениям, моей бурной тоске и конечному разочарованию она могла противопоставить только молчание и терпение, трогательное, тихое, геройское терпение, которое меня часто умиляло, но не могло помочь ни ей, ни мне. Когда я сердился и был недоволен, она молчала и страдала, а когда сейчас же после этого я приходил с жаждой примирения и взаимного понимания, просил у нее прощения или пытался заразить ее своим радостным настроением, из этого ничего не выходило, она молчала и тогда и все больше замыкалась в себе. Она не могла и не хотела изменить своей природы и оставалась все тем же верным, тяжеловесным существом. Когда я был с ней, она молчала уклончиво и боязливо, встречала вспышки гнева и веселые настроения с одинаковым спокойствием, а когда я уходил, она играла для себя самой на рояле и думала о том времени, когда еще была девушкой. Таким образом, я становился все более и более неправ перед ней, и, в конце концов, мне уже стало нечего давать, нечем делиться. Я начал становиться прилежен и мало-помалу научился прятаться за работой, как за крепостной стеной.
Он видимо усиливался оставаться спокойным. Он хотел рассказывать, а не жаловаться, но за словами все-таки чувствовалась жалоба, жалоба на погубленную жизнь, на разочарование в ожиданиях молодости и присуждение к пожизненному половинчатому, безрадостному, противоречащему самой сущности его натуры существованию.
– Уже тогда я иногда подумывал о том, чтобы расторгнуть брак. Но это было не так просто. Я привык к тихой жизни и работе, и мысль о судах и адвокатах, о перемене всех маленьких ежедневных житейских привычек пугала меня. Если бы тогда на моем пути встала новая любовь, я решился бы легко. Но оказалось, что и моя собственная