Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Путник наклоняется страдой,
Видя с облаками и простором
Небо, отраженное водой…[2]
Она слушала, не сводя с него сияющего взгляда, а он думал, какое счастье, что ей это доступно, несмотря ни на что…
Она была жадной, его подруга, жила взахлеб, не обременяя себя химерами. И с ней, такой жадной, бессовестной, полной веселой злости, он казался себе молодым и дерзновенным, его обычная осторожность изменила ему.
– А твой муж? – спросил он однажды.
– Ничтожество! – ответила она жестко, и он отвел глаза.
– Выходи за меня, – сказал он как-то полушутя-полусерьезно, испытывая непонятную робость.
Она рассмеялась, что задело его.
А потом он увидел ее с другим и почувствовал такую боль, что потемнело в глазах. Ему бы бежать, поставить точку, развязаться, но было поздно, наверное.
Он становился постылым и чувствовал это: она скучала и откровенно грубила. Он стал следить за ней, устраивать сцены ревности.
Он помнит, как она кричала… Святая превратилась в фурию! Она выплевывала непристойности, а он подыхал от похоти! Он сгреб ее, они упали на ковер, он рвал с нее одежду…
– Ничтожество! – закричала она в бешенстве, и он опомнился. На полу валялись их вещи, опрокинутая китайская ваза, он увидел себя в зеркале – растрепанный, с красным лицом и трясущимися руками, и его передернуло.
Она ушла, хлопнув дверью. А он остался, жалкий, уничтоженный…
…Он следил за ней и ее любовником, он стоял под ее окнами, он ждал. Решился поговорить, воззвать к разуму, приполз на коленях, хотел сказать… он так много хотел сказать ей!
А она ударила в ответ. Она закричала: «Ты! Ничтожество! Пошел вон!»
И тогда, не помня себя, он шагнул к ней. И впервые в ее глазах появился страх, который подстегнул его…
…Третий день он пьет. С ужасом просматривает местную газету и смотрит новости. Он ждет. Третий день горят свечи в старинных шандалах и гремит музыка. Он ждет взрыва, отсчитывая минуты. Но все тихо, и это непонятно и страшно…
Он вылил остатки коньяка в стакан, выпил залпом. Поднес к глазам руки, с силой сжал и разжал пальцы. Кажется, заплакал…
Встал, пошатываясь, и побрел в спальню. Рухнул, не раздеваясь, на кровать.
А музыка все гремела. Монах Вивальди, фра рокко, рыжий брат, жизнерадостный пилигрим, продолжал звать к жизни и свету, обещая долгое бесконечное лето, счастье и любовь…
…Она уходила по белому облаку в венке из белых лилий, легкий ветерок раздувал белое платье, он видел узкую и маленькую ее ступню. Она оборачивалась, смеялась, манила за собой, взмахивала рукой с зажатым в ней хрустальным колокольчиком. Тонкий нежный звук проник ему в сердце и превратился в жалящую иглу. Почувствовав боль, он застонал и проснулся. Светились зеленоватые цифры электронных часов – три утра. Звенел, захлебываясь, мобильник. Он не сразу нащупал телефон. Женский пронзительный голос резанул по ушам. Он повторял растерянно: «Алло, алло, кто это?», а сердце сжималось от тоски, и мысль забилась скорым пульсом в затылке – нашли!
Ошиблись номером. Пронзительный голос исчез, как и не было, а он все повторял безнадежно: алло, алло, алло…
Его терзали демоны – страх и безысходность…
Работа его спасала. Андрей крутился, как белка в колесе. Включился инстинкт самосохранения, и страшное отодвинулось куда-то и уже казалось нереальным. Днем он справлялся. Мысли, страхи и безнадежность приходили ночью.
Около полудня позвонил его старинный знакомый Глеб Кучинский, один из тех немногих, с кем Андрею было действительно хорошо. С Глебом ему даже молчалось хорошо. Брат его, Борис, имел свою клинику пластической хирургии, а Глеб после трагедии с семьей – шесть лет назад его жена и шестилетний сын погибли в автомобильной катастрофе – перебрался на отцовскую дачу – в старую крестьянскую избу, купленную когда-то за бесценок по причине близости реки Донки и, следовательно, рыбалки. Схоронился в запредельной глухомани, не желая никого видеть, и зажил анахоретом. Он винил себя не только за то, что был за рулем в тот страшный день, а и за то, что выжил. Работал за копейки в бедной местной больничке, латая ножевые ранения, вправляя сломанные в пьяных драках конечности, принимая нечастые роды, и постепенно становился для местного населения кем-то вроде мирового судьи: к нему бежали с жалобами на пьющих мужей, непослушных детей и скандальных соседей. «Глеб Юрич сказали» стало приговором в последней инстанции.
Живя среди дикости, грязи, беспробудного пьянства вымирающих деревень, он, городской человек и первоклассный хирург, словно наложил на себя епитимью, отрабатывая каторжным трудом свой грех. Борис звал его в город, соблазняя местом в своей клинике, но Глеб отказывался. Он изредка появлялся на родительской квартире, заезжал проведать брата и купить одежду, книги и всякие необходимые в хозяйстве предметы.
Звонил Андрею, заходил. Лерка любила Глеба и относилась к нему покровительственно, считая, что тот не умеет жить. Она уговаривала его вернуться в город, приводя все новые и новые аргументы «за». Интересная работа, деньги, горячая вода, магазины, женщины – Лерка загибала пальцы, мешая все в кучу. «Жизнь проходит мимо!» – кричала она. С ее точки зрения, жить полноценно можно лишь при наличии ресторанов, шикарных шмоток и отдыха в дальнем зарубежье. Что, в общем, не так уж далеко от истины – жизнь-то одна! А если Глеб приходил с Борисом, они набрасывались на него вдвоем, только стружка летела. «Андрюша, – басил Глеб, – пошли отсюда, сил моих больше нет, страх, как надоели. Ишь, спелись, канальи!»
Андрей обрадовался его звонку.
– Ты где? – спросил он. – В городе?
– У себя, – отвечал Глеб. – В своих весях. Не нужен мне ваш город, скопище греха и разврата.
– Можно подумать, вокруг тебя разврата и греха меньше.
– Не меньше. Но мои грешат, как дети, не понимая, что творят, а ваши городские все порченые.
– Кто, например?
– Мой единоутробный братец. На что он расходует талант, данный ему Богом? Он убирает следы порока с физиономий раскормленных самок, гребет немыслимые бабки и тратит их на создание немыслимого комфорта, развращающего разум и тело. Мои спиваются физически, а вы у себя в городе – духовно. Погоня за золотым тельцом опасное занятие, мой друг, оно иссушает душу и превращает ее в бесплодную смоковницу. Так-то.
– Глеб, тебе только проповеди читать.
– Знаю. Это у нас семейное. Прадед мой, да будет тебе известно, был священником. Из бедных сельских священников. Из тех бессребреников, что живы духом, а не телом.
Глеб был наделен не только изрядным чувством юмора, весьма своеобразным, надо заметить, но и природным даром иронии. Они могли трепаться часами ни о чем и обо всем – о судьбах мира, политике, литературе и, разумеется, о смысле жизни. Глеб много читал, что их роднило. И много размышлял – занятие, давно канувшее в Лету. Его сарказмы не всегда доходили до слушателя, и в свою бытность в городе он слыл человеком высокомерным и неудобоваримым.