Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дымшиц притащил кресло, вручил Анжелке страусиное перо и приступил к съемкам, радуясь ее оживлению. Анжелка лихорадочно меняла наряды, позы, обличья, играя в топ-модель и вздрагивая от звучных щелчков затвора, потом перестала вздрагивать и даже не надевала платья, только драпировалась, а напоследок и вовсе обошлась одной шляпкой, чувствуя, что по-настоящему возбуждается от тусклого нефтяного сияния объектива, от свежего, как сквозняк, переживания собственной наготы; она вспомнила про презерватив в халатике, нашла, прилепила на язык и сфотографировалась в столь откровенной позе, что Дымшиц, загоготав, почувствовал себя полным кретином – это надо было фотографировать.
Она подошла к нему голая, решительная, в черной шляпке, похожей на разоренное воронье гнездо, с зажатым в кулачке презервативом, распахнула на Дымшице его императорский халат с драконами и опустилась перед ним на колени; они легли прямо на пол, на ворох тряпья, и она почувствовала в нем сильное, неутомимое, поросшее щекотной курчавой шерстью животное, великолепный подарочный экземпляр с прекрасными зубами и толстым мускулистым концом. Чувство плоти было сильнее, чем в кипящей хлорированной газировкой ванне, разрушительнее, чем в «мерседесе», не говоря о выцветших санаторно-курортных лентах, а большего и не требовалось – большего просто не могло быть, настолько он был реален. Он был неутомим, зубаст, реален, и не было в нем волшебства, которого не было ни в чем и нигде.
Дома, когда Анжелка вернулась, она с порога попала под каток такой лютой, такой непереносимой ненависти, что не успела сказать ни слова, только воскликнула «мама!» и заревела, увидев страшные оловянные глаза Веры Степановны, застывшую маску ее лица, – заревела сразу, как только мама выдвинулась в прихожую и влепила первую очередь увесистых слов. Слова падали, чугунными чушками дробя сокрушенное сознание Анжелки: мир, который они строили вместе, обрушился, потому что она размякла на передок и вместо посильного соучастия отдалась, блин, в ассортименте, закрутила романы, сошлась с этим пархатым цыганом, козлоногим волком в овечьей шкуре… Она ревела, заглушая маму и ужас, сползла по стенке и покатилась по полу, рыдая до судорог, до заполошного воя, до полного изнеможения, – рыдала и потом, когда Вера Степановна перетащила ее на диван, обмотала голову полотенцем и скормила две таблетки элениума… Анжелка икала, тряслась, всхлипывала, потом забылась в болоте мокрого, горького, беспросветного сна.
«Ну погоди, Тимоша», думала Вера Степановна, прислушиваясь к всхлипам и скулежу засыпающей дочери. В голове было сухо и ясно, словно сама собой разрешилась многолетняя затяжная мысль. Она пошла спать и в постели сказала Дымшицу: «Вот увидишь. Я тебе вставлю свой пистон, жопа цыганская».
Видит Бог, она не хотела терять ни друга, можно сказать единственного, ни тем более дочери, хотя жизнь давно обернулась битвой, правила которой гласили: Вера, будь готова к любым потерям. На ней висели сотни кормильцев, тысячи вкладчиков, две мафии, ГУВД, туча чиновной сволочи – обселанасратьпрефектурная – плюс одно весьма специфическое управление, игравшее с Верой Степановной в кошки-мышки. С такой уродливой, неотцентрованной пирамидой, опрокинутой острием вниз, на ее загривок, она не могла оступиться, не могла сделать и шага в сторону. Все держалось на ее воле, выносливости, изворотливости, цинизме, на хрупком условном равновесии, пока она шла по рельсам – шаг в сторону неминуемо грозил обвалом, она не могла сойти с рельсов ни ради себя, ни ради Анжелки, ни тем более ради Дымшица. Он давал слово и не сдержал – следовательно, он должен ответить. Таковы правила. Есть правила игры, соблюдение которых есть правило игры; кто нарушил правило, должен ответить, не ею это придумано и не ей, бабе, переписывать их волчьи законы.
Он-то, сучара, считал наперед не хуже нее. И тем не менее. Ну, что ж, раз так – тем паче.
Тем паче.
На другой день, приехав на фирму, она позвонила Дымшицу. Ответила Карина Вартановна, секретарша Дымшица еще с мосфильмовских лет. Тимофей Михайлович улетел в Канны и вернется только четырнадцатого, сообщила она – но вообще-то, Вера Степановна, он летит сегодняшним вечерним рейсом, так что, если вы позвоните ему домой… Она набрала домашний телефон и услышала густой, подсевший, хорошо прополощенный водкой баритон Дымшица:
– Слушаю…
– Здравствуй, Тимофей Михалыч, – с прохладцей приступила Вера Степановна. – Как там тебе живется-можется и похмеляется в частности?
– Живется, Веруня, по-разному, а можется как всегда, благодарствую. Рад слышать твой трезвый командный голос.
– Не спеши радоваться, – предупредила Вера Степановна. – Ты один? Говорить можешь? Жена-детишки не путаются под ногами?
– Говори, Вера Степановна, говори не стесняйся, я тебя внимательно слушаю.
– Ты же давал слово, Дымшиц.
– Это насчет чего?
– Это насчет Анжелки.
– Насчет Анжелки я помню, можешь не сомневаться.
– А фули мне сомневаться, когда ты спишь с ней, сучара? – сорвалась Вера Степановна. – Фули бы тебе, Дымшиц, не только помнить, но и держать слово, а не трахать для освежения памяти мою дочь?
– Погоди, Вера, это совсем…
– Ты давал слово и не сдержал. Ты обосрал нашу дружбу, Дымшиц, плюнул мне в душу, с чем тебя поздравляю от всей оплеванной тобой души. Только учти, что я не привыкла к такому обращению, и ты это очень скоро…
– Тра-та-та-та!.. – заорал, перекрикивая ее, Дымшиц. – Извини, Вера, приходится рвать стоп-кран. Давай сначала. Давай без патетик – ты же разумная женщина, а не героиня мексиканского сериала. Ты-то сама помнишь наш уговор? Кто говорил: твой номер шестнадцатый, Дымшиц? Кто говорил: девочке нужны мальчики, розовые сопли, любовь, а изюбри вроде тебя хороши ближе к вечеру кто? Так вот – я нашего уговора не нарушал.
– Да мне плевать, шестнадцатый ты там или тридцать второй, она может трахаться хоть в подъезде, хоть в детском саду на клумбе с розами и собачьим дерьмом, это не моя и тем более не твоя забота… Мне непонятно, как тебя вообще угораздило затесаться в эту очередь со своим интересом наперевес, у тебя там и в мыслях не должно было стоять, понял?…
Далее бесподобно, однако непотребно и непередаваемо по соображениям вкуса. Дымшиц, переждав бурю чернушного красноречия, продолжал:
– Ты ее совсем не знаешь, Вера. Ей эти мальчики что семечки, потому что она ищет не любовника, а папочку. Она выбрала меня, сама выбрала, клянусь, а могла выбрать себе охранника или плешивого дядьку в шлепанцах из квартиры напротив. Такой у тебя выбор, мамочка.
– Ты мне не хами, урод, – отрезала Вера Степановна. – У тебя, козлоногого, у самого взрослые дети, ты бы почаще смотрелся в зеркало, Дымшиц. И вообще может, у вас на земле обетованной и дружат членами, а у нас в таких случаях говорят: где поел, там и посрал. В общем, я тебя отвергаю, Дымшиц, отказываю тебе от дома и посылаю в жопу – не за себя с Анжелкой, так за ради внучек и правнучек, а то ты какой-то вечный и очень шустрый еврей. Канай в свои Канны, сукин сын, радуйся жизни, а я тут о тебе позабочусь, можешь не сомневаться…