Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первым опасливо вошел крестьянин, за ним какой-то важный господин, одетый по-городскому, жандарм и, наконец, полная дама.
— Слава Богу, жива!
Все они бросились к девочке. Она снова попыталась заговорить, но только закашлялась и указала на горящее горло. Ее укутали шалью, а жандарм тем временем перерывал сено, сердясь, что ничего не находит.
— Он, верно, ушел, — сказала дама (это была директриса пансиона «Бенджамента»).
Боже, что это? Подняв головы, они увидели нечто висящее под потолком.
— Он повесился!
На потолочной балке болталась огромная черно-белая шкура, увенчанная красной маской. Похоже, Красной Маске пришел конец.
Но тут крестьянин, выругавшись, потянул за одеяло:
— А ну, давай выходи! — скомандовал он.
И человек высунул из сена свою пунцовую физиономию — точь-в-точь загнанная крыса. Девочка не в силах была перенести вид этого лица и в ужасе уткнулась в юбку директрисы, которая и сама перепугалась до смерти.
— Его три года назад лягнул мул, — сказал важный господин. — Пришлось удалить ему глаз.
Ряженый все еще сидел по пояс в сене, оторопело глядя на людей.
— Они все здесь слишком много пьют! — презрительно сказала директриса.
— Когда мы вернемся, я ее осмотрю, — шепнул ей врач.
И, обратясь к девочке, спросил:
— Он тебе сделал больно? Что он с тобой делал?
— Ничего, — ответила та.
На улице уже не блестело, как накануне. Снег падал всю ночь, и теперь шале, разбросанные по склону горы, выглядели черным узором на его белом пушистом ковре.
17 августа
Я питаю настоящую страсть к лесу, я влюблена в лес почти так же сильно, как в реку, сумасшедшей любовью, совершенно бессмысленной, ибо что им — реке и лесу — моя любовь?! Ветка ивы, колеблемая ветерком, сосна, застывшая на фоне неба, приводят меня чуть ли не в экстаз, и я понимаю, отчего в старину люди поклонялись деревьям и водам. Правда, они боготворили и все остальное — солнце, камни. Может, они просто реагировали на природу так же пылко, как я? Наверное, они тоже испытывали это чувство нескончаемого блаженства, безграничного доверия, которое посещает меня в лесу или на берегу Роны.
18 августа
Сегодня утром, после дождливой ночи, я наслаждалась ароматами леса. Где-то в ложбинах пахнет мокрым сеном, зато на взгорках я с удивлением ощутила теплый запах древесной коры и растений.
Мне встретилась большая коричневая бабочка с голубыми пятнышками в черных обводах на передних крылышках. Позже я заглянула в справочник: это был «эреб ледниковый».
25 августа
Дни стоят необычайно теплые, а ночи прохладные. На заре лес, пропитанный росой, долго сохнет под первыми лучами солнца. От сосен поднимается легкий парок.
Сегодня я отправилась верхом на пруды, расположенные в часе ходьбы отсюда, через луга и заросли ольхи, где тихонько бежит широкий, серый от тины ручей. Здесь полно дикой колючей ежевики, под ногами то и дело трещат сухие ветки и царит сырой полумрак. Потом я выбираюсь на Роттензанд — бывшее русло Роны, а ныне открытое место, сухое и солнечное; тут уже нет деревьев… Сегодня здесь трещали цикады, их было немного, две или три. Первая расположилась в тополиной рощице. Я попыталась найти ее, но так и не увидела. Лен говорил мне, что здешние цикады меньше, чем на Юге, и что они подают голос только в самые жаркие летние дни.
Я снова вернулась в аквариумный сумрак ольхового подлеска с его тоненькими стволами и гниющими корнями. Мой конь то и дело проваливался по колено в болотистую почву.
Но вот наконец и пруды! Я стала разглядывать линей. На солнце мне были хорошо видны их полосатые, золотисто-серые прозрачные тела, колыхание их плавников с оранжевой оторочкой.
Я насчитала четырех, очень крупных. Дальние пруды уже накрыла тень, вода была ледяная. Я заметила это, когда плавала. Надо мной парили стрекозы, они взмывали высоко, до самых верхушек сосен.
Когда в шесть вечера я возвращалась домой, меня поразил запах Роттензанда. Это был какой-то особый, утонченный, не такой смолистый, как в лесу, аромат нагретых камней, тростников и трав, напоминавший цветочный.
26 августа
Я живу с матерью в северо-восточном крыле маленького французского замка XVIII века, в краю, где говорят на старинном немецком гортанном языке нибелунгов. Мой отец, адвокат по каким-то темным делам, человек с дрожащими руками, отличался смирной, приниженной манерой поведения на мессах и независимо-гордой осанкой на охоте (вот уж где он не дрожал!). Когда я попросила у него лошадь в подарок к пятнадцатилетию, он, который не мог оплатить нам ни служанку, ни «мерседес» и давно уж схоронивший своих собственных лошадей, ответил мне согласием.
— Но ты будешь ухаживать за ней сама!
С тех пор прошло два года. Мой отец умер. Я вытащила из заброшенной конюшни гнилое сено и кучу тряпья и поселила там своего рыжего красавца полуараба, которого ежедневно мою, обихаживаю и вывожу на прогулку. Шерсть у него блестит так ярко, что я назвала его Брильянт.
Трудно быть единственной дочерью, говорить на двух языках (по-французски за столом, по-немецки в конюшне), страдать от пробелов в образовании, жить без друзей, потому что местные — ох уж эти местные! — не любят того, что люблю я, и любят то, чего я не терплю (если не считать Лена — это мой кузен из главного, юго-западного крыла замка).
Да, трудно быть девушкой, быть бедной, быть одинокой.
Мне не очень-то удается ладить с матерью — все кажется, что она никогда меня не любила, а может, я ошибаюсь, я хотела бы ошибиться. Но по-моему, она желала не дочь, а сына. Мое самое первое детское воспоминание связано с глухим шумом, поднимавшимся с пола парадной залы; он то затихал, то слышался вновь. И еще я помню тяжелый запах постного масла, смешанный с запахом шерсти. Моя мать была мужской портнихой. Она прекрасно владела своим ремеслом и держала у себя под началом четырех швеек. В первые годы замужества она не смогла отказаться от работы и большую часть дня проводила в этой просторной низкой зале, где непрерывно стрекотали швейные машинки. Мне был тогда год или два — обычно от этого возраста в памяти ничего не остается. Чтобы со мной не случилось никакой беды, меня подвешивали на большой гвоздь, вбитый в стену, точно узел с бельем или полишинеля. Я представляла собой и то и другое. Я махала ручонками, смеялась, плакала. Иногда меня снимали оттуда.
Моя мать, выйдя замуж за адвоката, сочла за лучшее постепенно избавиться от швейной машинки, и, когда она решила снова сесть за нее, поскольку супруг ничего не зарабатывал, оказалось, что уже поздно. За это время мужское население страны успело соблазниться магазинной готовой одеждой. Тогда мать сама, без помощи подручных, принялась шить женские платья, но она слишком грубо и неуклюже кроила их, это не нравилось ее клиенткам. Бедная мама, пришлось ей жить, как истинной аристократке, — то есть в нужде, а ведь прежде, будучи женщиной из народа, она и горя не знала…