Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я даже нечто вроде гордыни испытывал, делая то, на что ни батя, ни учитель неспособны оказались. Я собой упивался, себя любил, а главный редактор чагодайской газеты просто не верил, а старший преподаватель механико—математического факультета все точно рассчитал и знал, когда пройдут все сроки, и ждал, никого не торопя и ни в чем мне не мешая, покуда на наших глазах трое генеральных секретарей Богу душу отдали.
Все произошло необыкновенно буднично. Они рылись в бумагах, книгах и тетрадях — двое скучных поджарых мужиков, потом один достал из портфеля кипятильник, они стали пить чай, есть булки и яблоки и на меня даже не глядели. Я взял гитару и заиграл Галича. Я играл громко, чтобы было слышно в коридоре, — они поначалу не обращали внимания, потом досадливо поморщились, будто слышали в моем пении или в чудной песне хриплого парижанина «Я выбираю Колыму» фальшь. А я все пел и пел, и еще сильнее капало за окном, и было все равно, что со мной сделают.
Из общаги, где поглядеть на меня высыпал молчаливый и попятившийся народ, минуя Лубянку и Бутырку, меня отвезли на Савеловский вокзал. На перроне вернули отобранный в начале обыска паспорт, посадили в поезд и велели убираться по месту постоянной прописки — в город Чагодай.
Темный вагон потряхивало, входили и выходили люди с коробками, чемоданами, сумками и тюками. Напряженно вглядывались во тьму, пытаясь угадать название нужной им маленькой станции, две женщины, которые везли в деревню молочных поросят и цыплят, но на все вопросы молодая проводница в сером халате только пожимала плечами. Она сажала безбилетных пассажиров, торговала пивом и водой, в вагоне было холодно и душно, как бывает в поездах, где спит народ на третьих полках и сидит вповалку на нижних. Особо активный пассажир с четырехлетней дочкой ругался из—за сырого белья и грязного туалета, все тихо возмущались, но никто его не поддерживал. На шум появился и исчез, как чеширский кот, жуликоватый начальник поезда. Потом наевшийся крутых яиц и жирной московской колбасы народ отвалился и захрапел.
Мне не хотелось есть, и запах еды внушал отвращение, но теперь, когда все угомонились, вдруг сделалось сиротливо. Я сидел на нижней боковой полке плацкартного вагона и, полуотвернувшись от соседей, точно вжался в окно. За ним проносилась знакомая дорога с пустыми полустанками, столбами, переездами и колодцами, по другую сторону, в вагоне — ехали те, кто ее населял и жил в рассеянии и кучности. Это и был мой народ, чагодайское племя, среди которого предстояло мне существовать и попытаться объяснить, за что меня начальство против шерстки погладило.
Я глядел на темную лесную стену, мимо которой неожиданно прибавивший ход поезд несся, как в бездну, громыхая на стыках рельс и раскачиваясь из стороны в сторону, так что казалось, еще одно колебание — и его сорвет с полотна. Люди спали, никто не подозревал об опасности — только неведомый машинист вел состав назло всему через тьму, ветер и дождь. И мне подумалось, что этот поезд и есть раскачивающаяся на стыках страна — несущаяся Бог знает куда, может быть, уже и не по рельсам, а через топи и болота, и один машинист видит освещенный яркой фарой путь. Но вдруг стало страшно, что машинист заболел, сошел с ума, напился или нет там машиниста. Мчится по безлюдной блестящей дороге поезд без рулевого, разгоняется на рельсах под уклон — и никто в громадной, безмятежной, наевшейся, напившейся до отвала и наворовавшейся жалкого добра стране этого не знает.
Наверное, я все—таки уснул, потому что растолкала меня проводница, за которой стоял невыспавшийся печальный начальник поезда, и растолкала не грубо, а очень боязливо, точно я был обвешан гранатами.
— Красный Холм.
В Москве давно пахло весной, а здесь, в трехстах километрах севернее, снег в лесу лежал, на озерах и водохранилище стоял лед, и по этому последнему льду шла рыба — единственная отрада для местного мужичья. До утра я сидел в тесном зальчике, выходил курить и пил пиво, стараясь не болтать бутылку, чтобы не поднимался со дна осадок.
Рядом расположились на самодельных ящиках загорелые, с обветренными лицами мужики с ледобурами, в ватных штанах, полушубках, сапогах, валенках, с резиновыми камерами, и вспомнилось из детства: каждый год по весне гибнет на Рыбинском водохранилище не один человек — на льдине уносит.
Пришел поезд на Москву, и у меня вдруг заныло — вернуться. Никто меня не ждал, никто не увидит, как я сяду в обратный поезд, и не уследит за мной в большом городе.
Не лежала у меня душа ехать в Чагодай.
Я представлял главного редактора «Лесного городка», которому наверняка сообщили, что его сын исключен из университета и выслан из Москвы, и от этого стало мне неуютно. Даже если отца не снимут с работы, все равно затаскают по комиссиям, влепят строгий выговор, как он у них там называется, с занесением в учетную карточку, найдется масса людей, которых он когда—то обидел и которые теперь не преминут на нем отыграться. Или заставят отречься от сына. И зачем ему, больному, уставшему человеку, все это нужно? Мало у него было в жизни грехов и сделок с совестью, мало лгал — по моей вине еще одна ложь прибавится. А может, и лгать не потребуется, сам с яростью напустится и будет громить, как громил все новое и чужое, задушит с криком: я тебя породил, тебя и убью, — хотя за яростью стоять будут в действительности ревность и нежелание признать, что ты устарел и на смену идут другие, кому надо уступить и редакторство, и власть.
Поезд ушел, и в мое сердце ткнулись пустота и одиночество. Я вышел на привокзальную площадь. Рыбаки уже забирались в рейсовый автобус. Их было так много, что, казалось, автобус предназначен специально для них, и я сел на пыльное переднее сиденье. Рыбаки расположились сзади и принялись есть. Они ели поначалу довольно сосредоточенно, я ощутил доходящий до дурноты голод и вспомнил, что не ел почти сутки. Я наблюдал за ними, сидя вполоборота и делая вид, что гляжу за окно.
Их было чуть больше десятка. В их глазах я уловил странное колебание. Один достал бутылку водки, и рыбаки успокоились, сомнение улеглось — они выпили совсем немного и стали рассказывать друг другу тысячу раз слышанные байки про килограммовых окуней, судаков, обрывающих прочнейшую леску, лещей, таких больших, что не пролезают в лунку, про провалившегося в прошлом году под лед мужика. Они говорили обыденно о самых разных вещах, смешных и жутких, интересных и неинтересных, но одинаково уважительно друг к другу прислушиваясь и не перебивая, и странная вещь — что—то мешало мне предъявить этим отчаянным людям, каждый год выходившим на рыхлый весенний лед и рисковавшим собой ради удовольствия, ради холодной и скользкой рыбы, то же обвинение, которое я предъявлял отцу и его товарищам.
Постепенно холмистая дорога за окном сделалась более ровной, я задремал и очнулся, когда автобус остановился в деревеньке на берегу водохранилища. Рыбаки тотчас же посерьезнели, больше не пили, легкомыслие их покинуло, и они осторожно пошли по льду неровной цепочкой.
Я следовал за ними на отдалении, несколько раз они оборачивались, но уже не с любопытством, а с досадой, пока не привыкли, как привыкают путники к бегущей за ними бездомной собаке. Один из них остановился и стал делать лунку. Он сверлил лед очень долго и никак не мог добраться до воды: уже почти полностью ушел вниз ледобур, и рыбак стоял теперь на коленях. Но вот руки его замерли, потом он резко вытащил орудие из лунки — хлынула вода вперемешку со снежным крошевом, забрызгав валенки, брезентовый плащ и лицо. Алюминиевым черпаком он откинул мокрый снег и устроился на ящике.