Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ночью, в недолгих передышках между нежностью, сумасшествием, умиранием и воскресением Ждана рассказывала Емеле о дневной Москве. Ждана была счастлива, что они соседи и не надо жить на чахлой, вялой, жалкой траве подземных речек или вытертых и залитых сиденьях заржавленных вагонов метро, на полусгнивших шпалах или стоять, согнувшись, когда вода тебе стекает за шиворот капля за каплей, в нишах корней огромных деревьев. Не стоять, упираясь руками в мохнатые шершавые корни этих деревьев, а нежно, и спокойно, и долго, и бесконечно, и бессмертно в Емелином доме дышать на поскрипывающей кровати, и лишь за полчаса до рассвета Ждана медленно уходила от Емели. Полчаса в Подмосковье тянулась дорога от Спиридоньевского переулка до Опричного дворца. Зимой были бы так длинны эти ночи и так бесконечна возможность обнимать ее Емеле, который свалился на нее с неба, и она ужасно боялась, что кончится это все так же внезапно, как началось, и ждала этого, испуганно вздрагивая. Ибо жизнь в городе не подчинялась никакой логике и была внезапной, стихийной, как во сне. И Ждана, словно боясь наступления этой внезапности, медленно растягивая слова, рассказывала Емеле о мусульманской Ордынке, о русскобожной Тверской, в прошлом Горького, о буддийской Варварке, или Разина когда-то, о христианском Арбате. И хотя все это были легенды, никто из обитателей города практически, кроме уличных процентщиков, днем не пересекал границы своих домов, часто не зная, кто живет в соседнем дворе, но каждый знал подробно, почти зримо, ощутимо, отчетливо весь город, карта которого висела в каждом доме, четко разбитая на четыре сектора – белый, красный, черный и желтый, внутри каждого сектора также было более слабых четыре цвета, внутри тех, в свою очередь, опять же четырехкратное деление, на черном – названия улиц и домов были нанесены белыми буквами, на белом – черными, на желтом – красными, на красном – желтыми. Интересно было смотреть на карту вблизи, были видны каждое имя, каждый дом. И у каждого дома был свой оттенок, но если отойти от карты дальше, оттенки сглаживались и почти у самой стены весь круг Москвы сливался в одно неразделимое пятно, отсюда вряд ли можно было разглядеть, чем отличается христианский Арбат от буддийской Варварки. А уж тем более что в доме десять, скажем, по Староарбатской живут люди в основном с немецкой кровью, а в доме двенадцать – с французской, а в доме восемнадцать – с английской или на Ордынке, пять – в основном арабский процент, а в доме девять – течет тюркская кровь.
От стены в лунном свете было видно смутное одноцветное пятно.
На расстоянии любви вся карта была неделима.
Родителей Ждана, как и все дети, не помнила. Ибо через год их отрывали от матери, ибо ничего нет более непохожего, чем процентный анализ крови родителей и детей, не говоря уже о ночной крови. Несовпадение даже малых ничтожных процентов крови законных родителей и разных по имени крови вело к таким разночтениям, разумеется и религиозным, что дети оказывались не только в других домах, но часто и секторах. И дети одной матери с шотландской или английской добавкой в крови с удовольствием истово, искусно, профессионально вели свободную гражданскую войну. Не отставали от них, скажем, и дети одного отца, единокровные братья, в своем израильско-палестинском доме, и в силу южного горячего тока не уставшей за тысячелетия крови взрывали, похищали, расстреливали в упор пластиком и свинцом, травили газами, в общем, делали все, что делают испокон веков дети одной земли, одного народа, одного языка, одного обычая, хотя уже на глазах заканчивалось отведенное для этой войны тысячелетие милостивым, милосердным, вечным Богом.
Проходить под пулеметным огнем из сектора в сектор по верхним дневным улицам не процентщикам и не чистокровным было вообще невозможно. Еще и потому, что сектора разделяли толстенные стены и баррикады, пронизывающие, как шампур мясо, дома и улицы и увенчанные колючей проволокой с пропущенным по ней электричеством, с установленными автоматическими пулеметами через каждый метр. Электричество отключалось только по сверхособому поводу, пулеметы вымирали только по тому же поводу…
И Емеля, и Ждана и сегодня, как в каждую предыдущую ночь, празднично любили друг друга, праздник закрывал и город, и карту, и все на свете крови, и проценты, и процентщиков, и чувство иного смысла и движения накрывало их обоих с головой, любовь была одной из четырех белых стихий, которые не были захвачены ни мыслью, ни резоном, ни целесообразностью, ни расчетом, ни выгодой, ни…
Они празднично любили друг друга, не подозревая, что это была их последняя ночь.
Охранник оказался прав.
Месяц работали машины, четыре из них сломались вообще, две встали на капитальный ремонт, одну разобрали на запчасти, но через месяц выяснили умные, чуткие, верные, бескомпромиссные, объективные, благородные машины, они – три из них точно, а четвертая с сомнением в цифре – выдали ответ: в Емеле было не два по четыре крови икс, в Емеле было два по четыре крови альфа, альфа один и альфа два, точнее машины выразиться не могли, ибо крови альфа в городе не было вовсе, если крови икс существовало 80 разновидностей, то альфа была абсолютно чужой кровью, не встречавшейся ни в одном нормальном человеческом теле жителя города Москвы и Подмосковья.
И пока Емеля гладил пышные, золотистые волосы Жданы, пока Ждана губами путешествовала по весям и долам Емелиной широкой, заросшей кустами шерсти груди, уже окончательные анализы выползали из машины, как телеграфная лента в начале Кронштадтского восстания. Уже процентщики, дрожа от страха, передавали ее срочно собранному аварийному комитету, и уже было решено трубить общий сбор, собирать всю Москву.
Уже генеральный процентщик по кличке Распутин готовился к ритуалу поворота истории, уже шелковая повязка ложилась на его дулебские свиные глазки, пересекая посередине его куриный нос. Уже исчез мир из глаз генерального, уже шелковая рубаха неизвестного цвета – ибо он никогда не видел ее – соскальзывала по плечу и телу, растекаясь по полу своим теплым шелком.
Уже вели его вверх по крутой лестнице, и он считал ступени, и их было двадцать три; шелестел, тек, шуршал шелк рубахи, как волны, смывая ступени, пели перила, и тихо звучала музыка, откуда-то издалека, как будто сквозь стены, смешиваясь с едва слышным безразличным бульканьем воды.
Цвет, и мир, и контур исчезли из ведения генерального. Ощущения, запах и слух стали настолько же больше, насколько были меньше до того, как он видел мир. Ибо в сумму вытесняющих чувств входит сумма вытесненных, и ни на йоту меньше. Так песок в часах из верхней чаши пересыпается весь вниз, в положенный миг, так открытая плотина опустошает верхний бассейн. Все, что было в цвете и виде, стало в звуке, запахе, ощущении. Ничто не исчезает никуда, просто мы все видим с другой стороны. У нас их четыре. В мире – семь. Шестая – смерть. Пятая – Бог. Ступени чуть скрипели, ноги были босы, и подошвы хорошо чувствовали прохладу мытого дерева.
Щелкнул замок. Заскрипели, судя по звуку, массивные, тяжелые, заржавленные двери. И генерального ввели в комнату. По ощущению она была круглой. Генеральный почувствовал, что руки, которые поддерживали его, легкие, бережные и сильные, оставили его, но вокруг был «шум, шорох и шаги», и легкий бег, дыханье, шепот, перекличка, комната была полна другим бытом, музыка стала чуть громче жить свою жизнь.