Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Есть люди, которые несут зло нарочно, — сказала Лина. — А есть такие, из кого злой дух исходит помимо воли.
Хозяйка подняла взгляд.
— Что-что?
— Я про то, что сын ваш, Джон Джекоб… Ведь умер он, когда вошла Горемыка!
— Стой, Лина. Не береди рану. Мой маленький умер от знобухи.
— Патриция тоже хворала, но она же не…
— Я сказала — стой! Он умер у меня на руках, мне этого и так довольно, не добавляй еще своих дикарских бредней. — И она строгим тоном принялась рассказывать, до чего подвержены хворостям дети, когда у них режутся зубки; при этом не переставала крошить мясо, потом мешать его с изюмом, кусочками яблок, имбирем, сахаром и солью. Лина придвинула ближе большую бутыль, и вместе они затолкали туда приготовленную смесь. Затем Лина доверху налила в бутыль бренди и заткнула пробкой. Недельки четыре постоит в холодке и к Рождеству как раз будет готово — пойдет в пирог. Тем временем Хозяйка опустила телячьи мозги и сердце в горшок со сдобренной приправами кипящей водой. Потом обжарить в масле, добавить крутое яйцо ломтиками — ужин будет сущее объедение!
Ставшая теперь совсем неуловимой, Горемыка постоянно где-то бродит, плутает, обнимает виноградие лесное да болтает с травами. Беременность ее скоро должна разрешиться, причем на сей раз младенец может, к несчастью, выжить. А вот Хозяйка может преставиться, и что тогда? Когда-то баптисты бесплатно помогали Хозяину строить второй дом, всякие службы и сараи и весело валили вместе с ним сосны для столбов изгороди, но потом отношения между ними и его семьей сделались куда холодней. Отчасти Хозяйка сама виновата: очень уж негодовала на них за то, что они перекрыли ее детям дорогу в рай, кикиморами вынудили скитаться, но также — Лина и эту возможность не отметала — потому, что их пугала всепроникающая и вездесущая Горемыка. В прошлые годы частенько то связку лососей принесут, то предложат колыбельку, самим уже ненужную, Хозяйке сыночка нянчить. Диакон — тот всенепременно: то корзинку земляники притащит, то гонобобели, иногда орехов, а однажды припер целый олений окорок. Теперь, естественно, их ферму все за версту обходят — в доме-то оспа! Что ни Уиллард, ни Скалли не заходят — тут тоже, вроде, не на что обижаться, а Лине все равно щемит. Хотя ладно, все одно — оба европейцы. Уиллард уже не молод, но продолжает отрабатывать океанское плавание. Первоначальные семь лет растянулись, превратившись в двадцать с гаком; по большей части он и сам забыл, за какие такие вредные озорничества ему добавляли кабальный срок. Хотя некоторые припоминал — было дело, чудил по пьянке. Но не только — еще вот: бегать пытался. Скалли же— молодой, изящный, с белесыми шрамами, испещрившими спину, — все еще строит планы. Отрабатывает контракт, доставшийся от матери. Он, правда, толком не знает даже, сколько ему еще мучиться, но ходит гоголем: ведь он не то, что Лина или Уиллард, ему до смерти ярмо терпеть не придется. Он сын женщины, сосланной в колонии за «распутство и буйственное бесчиние», каковые свойства ее поведения и на новых землях нимало не уменьшились. По ее смерти кабала матери перешла на сына. Потом некто, объявивший себя его отцом, заплатил за Скалли недостающую часть долга, но львиную долю своих расходов компенсировал тем, что сдал мальчишку в аренду его теперешнему владельцу; сдал на время и даже совсем небольшое, но о том, когда в точности оно истечет, самому Скалли как раз и не сообщили. Лине он говорил, что существует гербовая бумага, в которой все по закону прописано. Она поняла так, что бумагу эту он не видал, а если бы и видел, разобрать в ней все равно ничего бы не умудрился. Одно знал точно: при выходе на свободу он получит сразу столько, что хватит, чтобы или коня купить, или к какому-нибудь торговому делу прислониться. К какому торговому делу? — недоумевала Лина. Она подозревала, что, если день свободы и большой получки скоро не настанет, он тоже пустится в бега и, может быть, ему повезет больше, чем Уилларду. Скалли умнее, к тому же не пьет — как знать? Но в душе она в этом сомневалась и считала его мечты о вольном труде, скорее всего, именно пустыми, несбыточными мечтами. Знала она и о том, что он не противится, когда Уиллард склоняет его к тому, чтобы лечь вместе, причем отнюдь не для сонного отдохновения.
Не удивительно, что Хозяин, не имея ни родственников-мужчин, ни сыновей, на которых он мог бы надежно положиться, не терпит в имении мужиков. С одной стороны, это правильно, но, с другой, бывают преткновения такие, что и не очень. Вот как сейчас, например, когда остались тут две плачущие женщины — одна прикованная к постели, другая на сносях, да к ним еще сдуревшая от любви неприкаянная девчонка и сама она, уже не уверенная ни в чем, вплоть до восхода луны включительно.
Не умирай, Хозяйка! Не надо! Лина, Горемыка, новорожденная малышка и, может быть, Флоренс — это ж будут три выморочные, бесхозные бабы с младенцем, да в глуши, без защиты… Легкая добыча для кого ни попадя. Ни одна из них не обладает правом наследования; ни одна не принадлежит ни к одной церкви и не записана в приходских книгах. Мало того что женщины, так еще и вне закона — останься они на ферме после смерти Хозяйки, окажутся в положении нарушителей границ частного владения, захватчиков, скваттеров, так что их можно будет купить, сдать внаем, похитить, изнасиловать, изгнать… Ферму, скорее всего, сразу приберут к рукам баптисты, или им же ее продадут с молотка. А Лина так хорошо прижилась, ей так нравилось в этой маленькой крепкой семье! Только теперь она осознала ее непрочность. Хозяин и Хозяйка полагали, что смогут вести здесь честную жизнь, никому не давая отчета в своих убеждениях, так вот же… Без наследников вся их работа, вся городьба стоит не больше ласточкиного гнезда. Их отстраненность от общины породила себялюбивое уединение; они лишили себя утешения и помощи клана. Любого: баптисты, пресвитериане, племя, армия, родня… — какое-то внешнее окружье, какая-то оболонь необходима. Гордыня — вот что. Всего лишь гордыней было чувство, будто им никто, кроме них самих, не нужен, что они смогут прожить как Адам и Ева, как боги, пришедшие из ниоткуда и никому ничем не обязанные, помимо, разве что, собственных своих созданий. Надо было ей сказать им, как-то упредить, но так велика ее к ним любовь и преданность, что в ее же собственных глазах это было бы дерзословием неуместным. Пока Хозяин был жив, легко было на все смотреть сквозь пальцы; да и не были они семьей на самом деле, не были даже дружеской общиной. Сиротами они были и ничем больше — все вместе и каждый в отдельности.
Лина стала глядеть в неровную, волнистую оконницу, через которую проникал игривый лучик солнца, ласковым желтым светом изливаясь на пол в ногах Хозяйкиной постели. За окном на дальней стороне старой индейской дороги сплошной стеной высились буки. По давнему обыкновению она с ними заговорила.
— Что вы, что я… мы на своей земле здесь, — шептала она. — Да вам-то что, а я вот… в отчем краю изгнанница.
Очнувшись, Хозяйка вдруг забормотала, стала что-то горячо втолковывать — не то Лине, не то себе самой, — что-то очень важное, судя по быстрым, резким движениям глаз. Что сейчас может быть так уж важно? — подивилась Лина. — Так важно, что она силится говорить, когда весь язык в язвах, болит и отказывается служить! Да, что-то хочет сказать — вон, даже руками спеленатыми всплеснула. Лина повернула голову в направлении взгляда Хозяйки. А, смотрит на сундук, хранящий дорогие для нее вещицы, подарки Хозяина, отложенные на будущее. Кружевной воротник, шляпа, которую ни одна приличная женщина не наденет, павлинье перо, успевшее преломиться. Поверх нескольких кусков шелка зеркальце в изящной оправе, серебро которой потускнело.