Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А мне совсем никогда не плачется. Даже когда та женщина украла у меня утепличку и туфли. Замерзала на судне, а слез не выказала.
Что-то грустные мысли заворочались, начну-ка думать о тебе лучше. О том, как говорил ты про свою работу, что несравненна она по силе и тонкости. А я думаю, ты и сам такой. И не надо мне Святого Духа никакого. Ни церкви, ни молитвы. Ты мне защита. Только ты. Ты — потому что, как сам сказывал, ты свободный человек из Нью-Амстердама и всегда был таков. Потому что не Уиллу или Скалли подобен, а сродни Хозяину. Я не знаю, каково это — быть свободным, но память моя не стынет. Когда вы с Хозяином закончили ворота и ты нежданно исчез, я бывало выходила искать тебя. За новый дом шла, в гору, в гору, потом с холма вниз. Вижу тропу между рядами вязов — и на нее. Под ногою мхи да травы. Скоро тропа из-под вязов сворачивает и справа идет обрыв, а внизу скалы. Слева гора. Высокая, жуть. А по ней в самую высь карабкаются красненькие цветочки, мною невиданные. Толико обильные, что свою же листву глушат. Запахом весьма сладки. Я рукой сунулась, сорвала несколько. Слышу шум за спиной. Поворотилась — внизу, где скалы, олень скачет. Огромный. А важный какой! И вот стою я там — с одной руки стена благовония манящего, с другой красавец олень — и думаю: что же еще на моем веку суждено мне увидеть? Казалось, мне пожалована вольная — что захочу, то и верчу теперь: захочу — за оленем пойду, захочу — по цветы. Я немного даже испугалась такой просторности. Неужто это оно и есть — то, что чувствуют свободные? Не понравилось мне. Не хочу быть от тебя свободной, потому что только тобой я жива. Но едва я спохватилась свободно с оленем поздороваться, как он ушел.
А теперь я про другое подумала. Другой зверь из памяти выступил. У Хозяина заведено было мыться раз в год, в мае. Мы ему ведрами нанесем горячей воды в корыто и нарвем грушанки — ее тоже в корыто сыплем. Как-то раз, помню, уселся. Колени вверх торчат, мокрые волосы по краю корыта пластаются. Хозяйка тут как тут — сперва с куском мыла, потом за веник берется. Нашкрапила его, он из корыта встал, стоит весь розовый. Она его простыней оборачивает, вытирает. Тут и она в корыто влезла, плескается. Он ее не шкрапит. Он уже в доме, одевается. Глядь, а на опушку лось вышел — редколесье, хорошо виден. Мы его все увидели — Хозяйка, Лина, я… А он стоит и смотрит. Хозяйка руки скрестила, груди прикрыть. Уставилась, глаза большущие. С лица сбледнела. Лина крикнула, швырь в него камнем. Лось медленно повернулся и ушел. Как прямо атаман какой. А Хозяйка дрожит вся, будто лихо пришло. Смотрю — она маленькая, не видная из себя. Ведь это просто лось, его интерес не к ней. А то и вовсе ни к кому. Хозяйка кричать не кричала, но и плескотню оставила. Не оказалось в ней этой свободы. Тут вышел Хозяин. Хозяйка вскочила и к нему. Голая и вся травинками облеплена. Мы с Линой переглянулись. Чего она испугалась? — спрашиваю. Да ничего, — отвечает Лина. А пошто она так к Хозяину кинулась? Отчего ж не кинуться, когда есть к кому, — отвечает Лина.
Вдруг с неба стая воробьев цельным покровом пала. Птицы расселись по ветвям, и было этих птиц столько, словно они выросли на дереве вместо листьев. Лина мне на них показывает и говорит: не нами устрояется этот мир. А он нас устрояет. И тут же в полной тишине все птицы исчезли. А Лина опять: Помнишь, сказано: «Смотрю, и вот, нет человека, и все птицы небесные разлетелись». Я Лину не поняла тогда. И теперь не понимаю. Ты и устроитель мой и весь мой мир. Это уже свершилось. Не надо мне ни выбора, ни свободы.
Сколько же еще терпеть-то? Не потеряется? Дойдет ли? Застанет ли? Приведет ли его? Вдруг нападет какой бродяга, силой утащит? А нужна ей была обувка — справная, настоящая — взамен грязных, хлябавших на ногах онучей, и только когда Лина ей мокасины сшила, услышали от нее первое слово.
Мысли Ребекки текли, будто кровь из раны, — сливались, набухали каплями, события в них смешивались и искривлялись, путались времена, но не люди. Непрестанно требовалось сглотнуть, хотя болело горло и все нестерпимо чесалось, хотелось разодрать на себе кожу, всю плоть от костей отдернуть, а отпускало только на время бесчувствия — не сна, нет, потому что разве это сон, когда видения так явственны, что будто и не спишь вовсе!
— Чтоб в эту страну попасть, шесть недель я по нужде прилюдно тужилась, среди чужих…
Этой фразой она у Лины в ушах навязла, повторяла вновь и вновь. Лина осталась единственной, на чье понимание она могла рассчитывать и чьим суждением дорожила. Даже сейчас, в густо синеющих весенних сумерках, охочая ко сну не более Хозяйки, она потряхивала над кроватью оперенной палочкой, шептала наговоры.
— Прилюдно, — повторила Ребекка. — Не было иной возможности — напихано нас было между палуб, как сельдей в бочонок. — И цепким взглядом ухватила Лину, которая отложила уже свою волшебную веточку и встала у кровати на колени. — Знаю я вас… — произнесла Ребекка и хотела улыбнуться, но получилось ли, не поняла.
Возникали перед нею и другие знакомые лица, потом таяли — вот дочь, вот моряк, помогавший перевязывать короба, а потом тащить их, вот повешенный висит. Эк, лицо-то опухло, побагровело — как каменное… Нет. Это живое лицо. Как можно не узнать свою единственную помощь и опору? Чтобы утвердить себя в ясности ума, она сказала:
— Лина. А помнишь ли ты вот что… Камина у нас тогда еще не было… Стужа стояла. Смертная. Я думала, она немая или глухая… Кровь-то вот липнет. И не отойдет никак, сколько ты…
Тон при этом пристален и вкрадчив, будто она секрет выдает. Вдруг смолкла и провалилась, ухнула в горячку между беспамятством и вспоминанием.
Ничто в жизни не предвещало, не готовило ее к жизни водной — на воде, у воды, водою… — к тошности, водой вызываемой, и к жажде неутолимой. А уж как зачарованно, доколе скука слезою глаза не подернет, она вглядывалась в водные дали, когда в полдень женщинам дозволяли еще час провести на палубе. Разговоры с великой водой вела. «Спокойна будь, не хлещи меня валом своим. Ласково прошу. А двигать — двигай, весели душу. И верь, никому я не выдам тайн твоих — не расскажу, что духом ты подобна свежим кровям месячным; что шаром земным владеешь, а твердь — только шутка, твоим помышлением сотворенная; знаю — под тобой вертоград особый, где кладбище и вместе кущи райские, благостной лозой виноградной перевитые».
Сразу по прибытии Ребекка подивилась скорополучному счастью и удаче. Муж-то каков! Шестнадцати лет она знала уже, что отец занарядит ее в любую чужедальнюю сторону, лишь бы кто оплатил переплыв да снял с него тяготу окормления. Сам моряцкого звания, собирал все слухи и сплетни, без устали мореходцев выспрашивал, и однажды поведал ему матрос, что их старший помощник разыскание учиняет — требуется здоровая, беспорочная женка, да чтобы не убоялась за море идти; тут он сразу и предложил старшую дочь. Девку норовистую, дерзкую и на язык невоздержанную. Мать Ребекки противилась «продаже», как она называла их сговор, потому что предполагаемый жених настойчиво сулил «возмещение» в части одежд, расходов, да и провиантишка кой-какого. Ведь не любовь к ней, не сердечное умиление им движет, а только то, что он, сам кощунствующий безбожник, живет среди сонмища дикарей. А религия, как внушала Ребекке мать, есть пламя, немирным борением полыхающее. Ее родители и друг к другу, и к детям относились с тусклым равнодушием, весь жар свой только для религиозного пристрастия и берегли. Любое радушие, любая щедрость к постороннему грозили загасить это пламя. Ребекка Бога понимала смутно, знала его лишь как великого царя царей, стыд же недостаточной своей приверженности утишала тем, что Он не может быть ни лучше и ни больше, чем вмещает в себя благоговейное воображение. У мелко верящего и бог мелок. Робкие чтят бога яростного, бога-ревнителя. Вразрез усердному нетерпению отца, мать опасалась, как бы дикари или раскольники не убили ее дочь, едва на берег сойдет, поэтому, когда Ребекка обнаружила в имении Лину, ожидавшую у входа в ничем не разгороженную хибарку, выстроенную новым мужем для совместного проживания, она тем же вечером затворила дверь и не позволила черноволосой девке с лицом невозможного цвета спать в обозримой близости. Возрастом та была лет четырнадцати, а ликом будто из камня тесана, так что немало времени прошло, прежде чем между ними возникло доверие. Но потому ли, что обе жили в оторванности от близких, или потому, что обеим надо было одному мужчине прислуживать, или потому, что обе понятия не имели о том, как учреждать на ферме хозяйство, только стали они друг дружке подспорьем. Сработались в пару — а иначе и быть не может, когда приходится согласно один урок вдвоем исполнять. Потом, когда первый младенец родился, Лина его нянчила с такой нежностью, с таким пониманием, что от былых своих страхов Ребекка отстранилась окончательно, будто их не бывало вовсе. А теперь лежит в кровати, — руки тряпками замотаны и связаны, чтобы сама себя не портила, — лежит, дух в себя сквозь зубы тянет и, окончательно вручив свою судьбу ближним, мучается явлениями былых ужасов. Первые повешения она видела на площади, посреди довольной толпы. Ей было тогда года два, и сцены смерти напугали бы ее, если бы толпа так не глумилась и не радовалась происходящему. Со всеми своими родственниками и большинством соседей однажды она присутствовала при потрошении с четвертованием,[3]и, хоть сама она была слишком мала, так что деталей не запомнила, но год за годом ее кошмары постоянно оживлялись подробными пересказами и вспоминаниями домашних. Ни в те дни, ни теперь она не ведала, кто такие Святые Пятого Царства (оно же Второе Пришествие) и чего ради пытались они свалить короля Карла II, но обстановка вокруг была такова, что самым ярким праздником бывала казнь, и наблюдали ее так же радостно, как, например, парадный выход короля.