Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Добредя до рынка, Ядвига Станиславовна первым делом сторговала у краснорожей щекастой девки внушительный, как ей показалось, ломоть хлеба. Отдав за него не менее внушительные 125 рублей. («Восемь таких ломтей — моя месячная зарплата», — неприятно отозвалось в мозгу)[13]. Еще 140 она выложила за стакан крупы и полкило сухого киселя. На сей раз продавцом оказался трусливо озирающийся по сторонам мужичонка с внешностью приказчика. Похоже, промысел спекулянта был для него внове, так что даже Ядвиге Станиславовне, с ее абсолютной неспособностью торговаться, удалось сбить с первоначальной цены целый червонец.[14]
Теперь оставались сережки. Вот только…
Как их предложить? Кому? Что или сколько попросить?
Кашубская стояла в самом эпицентре кипящего торгового котла и нерешительно всматривалась в лица, силясь вычислить потенциального покупателя. И вдруг…
М-да, поистине для семейства Алексеевых-Кашубских то был день неожиданных встреч. Неожиданных и, как покажет время, именно что судьбоносных.
— Господи! Люся?! Голубушка!
— Ядвига Станиславовна!
Женщины обнялись. В глазах у обеих блеснули слезы.
— Как же я рада вас… — Самарина шмыгнула носом, утерлась варежкой и, тревожно всмотревшись, спросила:
— А… э-э-э… Как дети?
— Живы-живы, — успокаивающе закивала Кашубская. — И Юрочка, и Оленька. Слава Богу.
— Знаете, я в последнее время жутко боюсь задавать подобный вопрос знакомым.
— Да-да. Я тебя очень хорошо понимаю. Но как же так, голубушка? Я была уверена, что вы еще в августе вместе с Русским музеем в Горький эвакуировались.
— Не вышло у меня. В последний момент включили в состав бригады по подготовке Михайловского дворца к защите от пожаров, вот время и упустила. Теперь несколько месяцев болтаемся в списках. Женя регулярно ходит, ругается, да пока все без толку. Одни пустые обещания, — голос Самариной предательски задрожал. — А у нас Лёлечка уж такая больная…
— Ох, горе-горюшко горемычное. Ну да, ничего не поделаешь, держись, милая: тяжел крест, да надо несть.
— Я стараюсь. Но буквально сил никаких не осталось. Чтобы жить. Если бы не Лёлечка, кабы не она… я бы давно…
— А супруг, получается, с вами? Не на фронте?
— У него плоскостопие нашли, — с видимым смущением пояснила Самарина. — И еще в легких что-то тоже. Так что Женя сейчас все там же, на фабрике. Они теперь шинели солдатские и теплое обмундирование шьют. На днях премию выписали — шапку-ушанку. Вот я ее и принесла, обменяла.
— И за что отдала?
— Кулечек крупы, думаю, ста граммов не будет, пять кусочков сахара и немножко хряпки. А вы что продаете?
— Сережки золотые с камушками. Леночкины. А к кому с ними подступиться — ума не приложу. Не умею я этого. Да и стыдно.
— Ах, бросьте, Ядвига Станиславовна. Не те сейчас времена, чтобы эдакого стыдиться. И вообще, знаете, как говорят: стыд — не дым, глаза не ест.
Кашубская дежурно кивнула, подумав при этом: «Знаю, голубушка. И поговорку эту знаю, и с чьего голоса ты поешь — тоже знаю. Это Женьки твоего, плоскостопного, философия. Не вчера сочиненная. Он и до войны тот еще прощелыга был».
— Попробуйте обратиться вон к тому инвалиду, — Самарина показала взглядом в сторону притоптывающего на месте детины в бушлате. Удлиненное лицо его, с крупным костлявым носом, выражение имело угрюмое и неуловимо неприятное.
— А с чего ты взяла, что он инвалид? На таком бугае пахать и пахать. Ишь, морду какую наел. Сама себя шире.
— Он в рукавицах, потому и не видно. А так у него на правой руке двух пальцев нет. Я это случайно заметила, когда он у одного мужчины часы золотые на две банки рыбных консервов сменял.
— Неужто консервов? — не поверила Кашубская. — Я уже и забыла, как они выглядят. Хм… Нешто, и в самом деле попробовать подойти?
— Попробуйте, только в руки сразу ничего не отдавайте! Сперва сторгуйтесь, а уж потом… Вы меня извините, Ядвига Станиславовна, пойду я. Пока еще доберусь. А мне надо Лёлечку кормить. А вы — вы заходите к нам, в любое время. И Оленьку обязательно приводите. Пусть девочки порадуются, поиграют. Как в… как…
Голос Самариной дрогнул, в отчаянии махнув рукой, она медленно побрела прочь. Провожая ее удаляющуюся сгорбленную фигуру, Кашубская едва заметными движениями руки перекрестила Люсину спину и направилась к «инвалиду»…
— Молодой человек, извините, можно к вам обратиться?
— Что принесла, мамаша?
— Сережки золотые. С камушками.
— Ну засвети.
— Извините, что?
— Покежь, говорю.
— А… сейчас.
Ядвига Станиславовна извлекла из складок одежды многократно сложенный носовой платок, развернула на ладошке и продемонстрировала спрятанные в нем серьги.
Бегло взглянув, «инвалид» безразлично озвучил цену:
— Три куска мыла.
— Нет-нет, мне бы чего-нибудь съестного.
— Эк сказанула. Да здеся всем бы съестного не помешало. Камни-то небось бутылочные?
— Да вы что? Это изумруды!
— А я тебе вроде как на слово поверить должен? Ладно, могу сверху добавить еще десять спичек. По рукам?
Кашубская замялась в нерешительности.
С одной стороны, и мыло, и спички — ценности немалые. Но с другой — не продешевить бы. Если уж за золотые часы две банки консервов сторговать можно.
— Извините. Мне надо еще подумать. Прицениться.
— Чего сделать?! — На отталкивающем лице «инвалида» обозначилась ухмылочка. — Да тут никто, кроме меня, у тебя рыжьё все равно не возьмет!
— Что не возьмет?
— Ты чё, мамаша, русских слов не понимаешь?
— Во-первых, молодой человек, я вам не мамаша. Сыновей, тем паче — таких, слава Богу, у меня не было. А во-вторых, до конца я не уверена, но думается, что в словаре великорусского языка Даля слово «рыжьё» отсутствует? Но я проверю, обещаю.
— Вот иди и проверяй, — огрызнулся «инвалид». — Пшла отсюда, дура старая.
Кашубская в ответ смерила его презрительным:
— Самое обидное, что сейчас там, на фронте, на передовой, люди кровь проливают, в том числе за таких мерзавцев, как вы!