Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы опять проспали, Семенов, — говорит Гольдрей, указывая жестом на осенний натюрморт на столе. — Я не хотел вас будить, но освещение скоро уйдет…
— Что вы, Айзик Аронович! Я готов!
Семенов вскакивает, натягивает штаны и рубаху, залезает ногами в брезентовые туфли.
Они уже неделю пишут по утрам натюрморт — с шести часов утра до занятий в училище. Натюрморт поставлен обильный, как это любили малые голландцы. И Гольдрей тоже любит. Чего только нет в этом натюрморте: ваза с красными и белыми астрами, килограммовые гроздья желтого и черного винограда, зелено-розовые яблоки, киноварные помидоры, лиловые баклажаны, репчатый коричневый лук, взломанные бомбы граната с красными зернами осенней иллюминации внутри — и перед всей этой грудой — наклоненный к зрителю чугунный казан с темной водой и перед ним две ржавые селедки; все это разбросано посреди ниспадающих сверху складок золотисто-коричневой драпировки. Соответственно красуется все это — уж вроде бы законченное — на двух огромных холстах, закрепленных на мольбертах, принесенных Семеновым из училища.
Наскоро сполоснувшись во дворе, в прохладной утренней тени виноградника, Гольдрей и Семенов усаживаются за мольберты. С вечера у них все приготовлено: вычищены середины палитр, вымыты кисти, налито масло в масленки.
Семенов искоса смотрит на гольдреевский холст, потом на свой, думая: с чего бы продолжить?
— Вы бы поели, Семенов, своей овсянки, — полуехидно, полусочувственно говорит Гольдрей.
От этих слов Семенову становится тошно: вон его овсянка — на саманной плите в углу комнаты — синяя каша в чугуне…
— Я еще с вечера сыт, Айзик Аронович. Вечером хорошо поужинал…
— Вы напрасно, Семенов, так презрительно относитесь к овсянке, — говорит Гольдрей. — Вот вы смотрите: лошади едят овес, и какие они сильные!
— Я пока подожду, — отнекивается Семенов. — И натощак я лучше цвет вижу…
— Ну, ладно! — обрывает его вдруг Гольдрей. — Давайте сосредоточимся…
И Семенов пытается сосредоточиться на лессировках — но Гольдрей сбил его своим напоминанием об этой проклятой овсянке. Нехорошо так ругать еду, но очень уж она противная — без масла. И почему она к утру становится в чугуне такой синей? Как берлинская лазурь! Ее можно есть, только когда уж совсем невтерпеж от голода, и то тошнит. Гольдрей остроумен, спору нет, и вместе жесток. Сам-то он пойдет перед занятиями в закусочную: «мустафу» трескать… Это такой густой узбекский суп, называемый «мастава», но Гольдрей зовет его «мустафа». Смешно! Гольдрей вообще любит переиначивать слова, вместо «кошма» он говорит «корчма»: «куплю я себе корчму, — часто повторяет он Семенову, — на ней очень удобно спать». На поправки Семенова Гольдрей не реагирует. Со временем и Семенов стал называть кошму корчмою, а маставу — мустафою. Да это и не важно в Гольдрее: в нем важно, что он действительно живой Бог Живописи! Это счастье, что Гольдрей заболел и Семенову удалось взять его к себе. Нет худа без добра. Для Семенова. А может быть, и для Гольдрея. Все студенты завидуют Семенову: жить с таким учителем хотел бы каждый! Но Гольдрей не стал бы жить ни с кем другим, он это сам Семенову сказал. «Вы, Семенов, культурный человек, — сказал Гольдрей, — хотя вас уже и здорово попортила жизнь. В этих ваших разных Карагандах. Но чувствуется, что у вас были интеллигентные родители. С вами, Семенов, есть о чем поговорить. Потому что вы талантливый человек…»
— Ну, и о чем же вы говорили с вашим Дюрером? — прерывает Гольдрей мысли Семенова.
— Да так, — улыбается Семенов. — О живописи говорили. И об атомном взрыве…
Гольдрей с удивлением смотрит на Семенова — его волосатая рука с зажатой в пальцах кисточкой повисает в воздухе.
— У Дюрера есть такой рисунок, — поясняет Семенов, — низвержение воды с неба. Очень похоже на атомный взрыв, и вот я…
— Удивительный вы все же человек, Семенов! — сердито перебивает Гольдрей, опуская кончик кисти на холст и колдуя над изображением воды в чугуне. — Вы мне это объясняете, как будто я не знаю этого рисунка Дюрера…
— Я вовсе не хотел… — бормочет Семенов.
— Нет, вы меня слушайте, Семенов, — говорит Гольдрей, кладя мазок на селедочный хвост, и, откинувшись назад, вертит, как индюк, головой; Семенов давно заметил, что Гольдрей похож на индюка. — Вы меня слушайте и не перебивайте! Ваш Дюрер, конечно, очень хороший мастер, но суховат… и не спорьте!
Семенов вовсе не собирается спорить. Он тоже внимательно кладет мазки на холст — на селедочный хвостик, на ржавую чешую.
— Ваш Дюрер, конечно, гений, — Гольдрей долго смотрит на селедку из-подо лба и, прежде чем положить мазок, несколько раз взмахивает кистью в воздухе. — Но вы знаете, что я не люблю немцев…
— Но Дюрер… — пытается вымолвить Семенов.
— Я знаю! — повышает голос Гольдрей. — Дюрер гений! Но он немец. А после того, как немцы повесили в оккупации мою мать и сестру — я вам показывал их портреты, — после этого я ничего не могу с собой поделать… немцы вызывают у меня… вызывают у меня…
— Я вас понимаю, Айзик Аронович, — говорит Семенов.
Ему жаль Гольдрея. И мать Гольдрея жаль. Сам он в этот же момент думает о том, что его — Семенова — матери конец тоже печален. Она умерла одна, без него — в 41-м году… Но Семенов никому о ней не рассказывает…
— Ну, если вы меня понимаете, то пишите! — сердится Гольдрей. — И вообще: за работой не болтайте! Думайте о цвете. У вас еще много работы.
Они умолкают, подбирают кистями краску на палитрах, кладут мазки — и опять молчание нарушает Гольдрей:
— Почему вы не пишете селедку, Семенов? Оставьте яблоки в покое!
— Но я не знаю, что с ней еще делать, с этой селедкой! — говорит Семенов. — Я ее, по-моему, кончил…
— А по-моему, вы ее не кончили! И вообще: что значит для вас — кончить? Я вон и то еще не кончил, а посмотрите, какая у меня селедка? А?
— У вас прекрасная селедка, — искренне говорит Семенов. — А у меня не получается…
— Это вы бросьте, Семенов! И у меня не замечательная селедка, а материальная! Это потому что я взял правильные соотношения цветов! Теплых и холодных! Видите?
Семенов кивает.
— Между прочим, ваш Дюрер, Семенов, достигал на холсте такой материальности, что возникала полная иллюзия того, что он изображал! Один раз он так тщательно написал на картине паутину, что служанка долго пыталась стереть ее тряпкой! И чем он этого добился, ваш Дюрер, как вы думаете?
— Цветом… — робко говорит Семенов.
— В том-то и дело! А в другой раз он так живо нарисовал жука, что, когда поставил