Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я опять включил машину и стал печатать другие дискеты, в хронологическом порядке. Обнаружил игры, упражнения, рассказы о вещах, известных мне независимо. Увиденные глазами Бельбо, эти вещи рисовались в новом свете. Дневник, интимные записи, наброски и пробы пера, педантично каталогизированные — с педантизмом смирившегося неудачника. Я находил там портреты людей, которых знал, и их лица здесь приобретали совершенно другое выражение, очень трагическое; а может быть, трагическим было прочтение? Способ, которым я укладывал намеки, случайные кусочки в чудовищную мозаику?
Особенно меня поразил файл, состоящий из одних цитат. Они относились к чтениям недавнего времени, я узнавал каждую, о, сколько книг в этом духе прошло мимо нас с Бельбо за последние месяцы… Цитаты были пронумерованы: ровно сто двадцать. Число со значением. Или, если совпадение — странное совпадение. И почему Бельбо выбрал именно эти фразы?
Прошло несколько дней; сегодня без помощи этого файла я уже не мог бы объяснить ни писания Бельбо, ни ужасную историю, в которой участвуем мы все. Я перебираю цитаты, как бусины богохульных четок, и чем дальше, тем яснее вижу, что многие из них могли бы прозвучать для Бельбо сигнальным звоночком, указать путь спасения.
А может быть, дело во мне? Может быть, это я не способен отличить логику от буйного бреда? Я все твержу, что именно моя версия — правильная, но не далее как несколько часов назад — именно мне, а не Бельбо — было сказано: вы ненормальный.
Луна неторопливо восходит над горизонтом, за Брикко. Большой дом заселен кем-то шуршащим — видимо, сверчки, мыши… скелет дядиного врага Аделино Канепы… Мне страшно пересечь коридор, я сижу в кабинете дяди Карло, смотрю в окошко. Время от времени подхожу к балкону, чтобы проверить, не поднимается ли кто-то по склону горы. Я чувствую себя как в кино, какая тоска: «Сейчас они появятся…»
Но гора спокойна в сиянии летней ночи.
Насколько же более беззаветна, лиха, весела была моя гипотеза, выработанная в тот вечер, с пяти до десяти, чтобы обмануть время и спасти жизнь, — как я вил цепочки догадок, притаившись в перископе, потаптывая затекающими ногами в ритме афро-бразильской пляски!
Передумать все недавние годы, отдаваясь мерному перестукиванию «атабаке»… Чтобы свыкнуться с мыслью о том, что наши фантазии, разыгранные как в механическом балете, ныне, в этом храме механики, пресуществятся в ритуал, в обладание, в богоявление и во владычество бога Эшу?
Тогда в перископе у меня еще не было доказательств, что рассказанное компьютером — правда. Я мог еще защищаться сомнением. К полуночи следовало бы, наверно, признать как безусловный факт, что я прискакал в Париж, затаился, яко тать, в невиннейшем техническом музее, словом — наделал кучу глупостей только потому, что поддался на простую приманку — макумбу для туристов, дал себя одурманить ароматами «перфумадорес», ритмами «понтос»…
Скептицизм, сострадание, подозрительность поочередно правили моими воспоминаниями, складывали мозаику, и это состояние духа, раздираемого между обаянием интриги и предощущением капкана, я бы хотел сохранить в себе и сегодня, когда на значительно более свежую голову передумываю то, о чем думал ночью в музее, и снова возвращаюсь к документам, лихорадочно читанным перед этим, и тогда утром в аэропорту, и во время перелета в Париж.
Я пытался объяснить хотя бы сам себе ту безответственность, с которой мы — я, Бельбо и Диоталлеви — осмелились переписывать мироздание и, как выразился бы Диоталлеви, переоткрывать те части Книги, что напечатлены пламенем белым, то есть пробелы, оставленные саранчою черного пламени, населяющей — и изъясняющей — Тору.
Теперь, когда я здесь, когда достиг — надеюсь — спокойствия и amor fati,[24]я могу начать историю, которую пытался выстроить в тревоге и в надежде — ах, скорее всего, обманной! — два вечера назад в перископе, историю, прочитанную за два дня до того в квартире Якопо Бельбо и прожитую мною самим, не всегда сознавая это, в течение последних двенадцати лет на фоне стойки «Пилада» и запыленных стеллажей «Гарамона».
Не ждите слишком многого от конца света.
Станислав Ежи Лец, Афоризмы, фразы. «Непричесанные мысли»
/Stanislaw J. Lec, Aforysmy, Fraszki Krakow, Wydawnictwo Licrackie, 1977, «Mysli Nieuczesane»/
Поступить в университет через два года после шестьдесят восьмого — было таким же невезеньем, как в академию Сен-Сир в девяносто третьем. Основное ощущение — что ты опоздал родиться. Хотя Якопо Бельбо, будучи на пятнадцать лет старше меня, впоследствии уверял, что это чувство свойственно каждому поколению. Все всегда рождаются не под своей звездой, и единственная возможность жить по-человечески — это ежедневно корректировать свой гороскоп.
По-моему, наибольшее воспитательное значение для ребенка имеет то, что он слышит от родителей, когда они его не воспитывают; роль второстепенного огромна. Мне было десять лет, я хотел, чтоб родители подписали меня на журнал, где печатались знаменитые литературные произведения в виде комиксов. Не по скупости, а из недоверия к комиксам мой папа мялся и выжидал.
— Цель этого органа, — произнес я тогда, будучи мальчиком велеречивым и хитрым и цитируя рекламный проспект, — распространение знаний в легкодоступной форме.
— Цель этого органа, — отвечал отец, не подымая глаз от газеты, — та же, что у остальных, — увеличить тираж. С этого дня я стал Фомой недоверчивым.
То есть я пожалел, что когда-либо бывал доверчив. Что поддавался одной из страстей разума. Доверчивость — это страсть.
Недоверчивый Фома не то чтобы не верит ни во что: он верит не во все. Он верит в первое, а во второе — лишь в той мере, в которой оно вытекает из первого. Недоверчивый близорук, методичен, далеко не загадывает. Если даны две взаимопротиворечащие вещи, верить и в ту, и в другую, предполагая гипотетическую третью, которая их объединяет, — это уже доверчивость.
Недоверчивость не исключает любопытства. Наоборот. Я мог не верить в сочленение идей, но ценил многоголосие идей. Достаточно не верить ни во что — и две идеи, равно неверные, дают вам возможность совместить их посредством хорошего интервала и сотворить diabolus in musica. Я не уважал идеи, за которые требовалось класть жизнь, но из двух или трех не уважаемых мною идей можно было образовать чудную мелодию. Или чудесный ритм, лучше всего джазовый. Пройдут годы, и Лия мне скажет:
— Ты живешь поверхностностями. Твоя глубина — это напластование множества поверхностностей, такого множества, что они создают впечатление плотности, однако будь это настоящая плотность, ты бы не выдержал собственного веса.
— Значит, по-твоему, я поверхностен?
— Нет, — отвечала Лия. — Просто то, что обычно имеют в виду под глубиной, это тессеракт — четырехмерный куб. С одного боку входишь, из другого выходишь, и оказываешься в измерении, которое с твоим не сообщается.