Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я не злой: я люблю вас, жалею и понимаю. Говорю вам, что лишь от вас зависит стать счастливой самой и видеть счастливой вашу дочь. Говорю вам, что настанет день, когда ей пора будет полюбить кого-нибудь. Меня ли или кого другого. Если вы разорвете ту нежную связь, что уже весьма крепка и с недавних пор объединяет наши сердца, вы принесете бедствие и наверняка сотворите зло. Гритье не холодна и не слабохарактерна; что, если однажды она полюбит не меня, а кого-нибудь еще?..
— Нет, — прошептала задумчивая и побледневшая Гритье.
— Случись ей полюбить другого, не меня, а легкомысленного вертопраха, жалкого соблазнителя, Гритье станет любить его, отдастся ему без остатка, благородно, а потом трус, обольстивший ее, ее же и бросит, и вот она убьет его и сама умрет вместе с ним.
— Такого не случится, — отозвалась Розье.
— О! Так может случиться, — плача возразила Гритье. — Я сама знаю, что может, матушка, может.
— Если такого не произойдет, что невозможно себе и представить, — что ж, кем хотели бы вы, чтобы стало это бедное доброе сердце, полное любви, на которую имеет право любая женщина, и отчего заранее обрекаете ее на тоску по ребенку, этому тайному идеалу самых нежных биений ее сердца?
Гритье покраснела.
— Если, добродетельная по характеру, из уважения к себе самой, она соглашается разбить собственную жизнь, принеся ее в жертву вам, — во что же превратите вы ее? В старую деву. Да знаете ли вы, что такое старая дева? В лучшем случае — существо холодное, эгоистичное и расчетливое, которому хватает холодных удовольствий порядка и достатка, а то и несчастная отчаявшаяся особа, совершенно одна в мире, любящая только своих собачек, цветы и птичек, существ прелестных, но неспособных ответить на самые нежные порывы ее сердца. Неделями страдая от безумных тревог, оплакивает она в жаркие бессонные ночи прошедшие дни, которых не будет больше никогда. Жизнь, которой она лишилась, любовь, которую она призывает все пылче, но никогда она уж не придет к ней, ибо слишком поздно. Женщины смеются над нею, мужчины тоже, они-то устроились неплохо. Малейшие порывы души, бессознательные устремления, которыми умоляет она общество не оставлять ее одну, проявления тайных ран души своей: кокетства, стремления красиво одеться, говорящие о том, что есть еще слабый проблеск далекой надежды, жестоко называются «последним шансом», и это опрокидывает ее, убивает и делает посмешищем. И тут, когда отчаяние поселяется, словно демон, в ее разбитом сердце, наступает день — и вот она на берегу канала, а ночь так черна, а вода так глубока…
— О! Да, — всхлипнула Гритье.
— Замолчите, мсье, замолчите, — заговорила Розье, — нечего приставлять мне нож к горлу, дайте же чуть поразмыслить и…
Она осеклась, опустив голову и плача горючими слезами.
— Как ты добра! — сказала Гритье. — Но не надо так уж печалиться, я еще долго, долго останусь с тобою. Через три месяца, через полгода, когда ты захочешь, матушка. А сейчас я хочу обнять тебя крепко-крепко…
Розье, совершенно просиявшая, раскрыла объятия.
— И его, его обними тоже.
— Нет, — сказала Розье.
Весь день она ходила счастливая, веря, что, коль скоро удалось ей выиграть время, — она выиграла и все сражение.
Чтобы решиться, ей понадобилось шесть месяцев. Только убедившись, что Гритье бледнеет и чахнет, она наконец согласилась отдать ее Полю, не дав ни приданого, ни скарба.
Желание догнать Поля и превзойти того, против кого она вынашивала в себе завистливую злобу, как и материнская любовь, подталкивавшая ее быть поближе к дочери, заставили Розье уехать из Гента и бросить «Императорские доспехи», главный и единственный источник ее существования.
Она переехала в Иксель и поселилась там, на тихой и грустной Эдинбургской улице, в двухэтажном доме с оградкой, на зеленых воротах которого висела великолепная медная табличка, возвещавшая всем и вся, что госпожа вдова Серваэс Ван Штеенландт занимается оптовой торговлей винами и ликерами. Это знатное имя Серваэс, аристократическое Ван Штеенландт в прежние времена вызывали недоумение у жителей Гента, видевших их на вывеске трактира.
Бедняжка Розье, «брошенная мать», пользуясь колоритным валлонским выражением, полагала, что удовлетворением своего тщеславия заполнит ужасную пустоту сердца.
Она устроила «прелестный» салон с «прелестной» столовой, обклеив первый белыми обоями в крупных синих цветах, а вторую — красными и зелеными, на темном фоне, снизу на локоть обив деревом, покрашенным белой, голубой и розовой красками, так что у людей с хорошим вкусом было чувство, что они получили удар кулаком в глаз. Каминные часы из самых дешевых, на подставке из белого мрамора, отделанного позолоченной медью, изображали одутловатых Поля и Виржинию, с глупым видом стоявших под пальмой и опершихся о скалу, походившую на кусок большого сахарного леденца. Тела обоих были выполнены из флорентийской бронзы, а украшения — из металла с нежной прозеленью. Зеленью с вкраплениями черного был расписан и пол без ковра; на комоды из старого дуба, в стиле Людовика XVI, с ужасом посматривали шесть тщедушных стульев, новеньких, из красного дерева, обитых черной кожей и гуськом трусивших по комнате, слишком широкой для их щуплых габаритов.
Все кричаще, сыро, пресно и неумно; зимой без огня, а уж о цветах в любое время года нечего и говорить. Хилая канарейка, повешенная под самым потолком над дверью, без малейшей заботы о том, чтобы ей было посветлее и посвежее дышать, в этой атмосфере теряла перышки и надрывалась во все простуженное горло: зимой — когда из кухни поднимались досюда горячие испарения; летом — когда внутрь комнаты украдкой заглядывал утренний свет солнца. И тогда надо было слышать, как оживленно заводила она свою грустную песенку и с какой почти пылкой радостью приветствовала робким биением крылышек сияющего гостя, принесшего ей жизнь и тепло.
Узник, задыхающийся от недостатка свежего воздуха в шестифутовой яме; внештатный служащий, живущий, пишущий и зарывшийся в бумагах за мизерное годовое жалованье, сидя за невеселыми конторками в маленьких, холодных и смрадных комнатушках, должны, выныривая иногда из собственных дел, вспоминать и о тех малых пташках, что заключены в темницу из-за своих мелодичных голосков теми особами, которые все, что им понравится, готовы тут же занести в особую личную хартию и, даже в самой любви проявляя жестокость, все норовят найти тюрьму потеснее для тех, кого сами же любят. Этим они напоминают самодержцев, бросающих в зловонные ямы высмеивавших их в песенках поэтов. И те и другие — тираны; одни — закармливая своего узника лакомствами, чтобы заставить его полюбить свой плен; другие же — заключая его в темницу и удушая там, дабы помешать ему петь; случись тому сбежать, первые испугаются, как бы его не съел кот; вторые же — как бы отважные песни поэта не пробудили в народе ту мужественную силу, что, делая боль рабства все мучительней, сподвигнет его стряхнуть навязанное бремя, что так давит сверху.