Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несмотря на прозелень, беломраморность, серое, красное, розовое, бронзовое, красное дерево комодов, изящные безделушки, деревянную обшивку и обои гостиной и столовой, несмотря на табличку из холодной и поблескивавшей меди, покупатели не приходили вовсе.
И Розье, новоиспеченная Калипсо с сердцем преисполненным страдания, еще более пронзительного оттого, что дочь ее была далеко, всячески оплакивала отплытие своего Улисса с тысячью лиц, так мы поименуем ее клиента, и в лихорадочном нетерпении все чаще и чаще жалела, что не осталась трактирщицей.
Впрочем, ее торговые горести немного облегчались, если заявлялись к ней член городской управы, бургомистр или кто-нибудь из старожилов, трезвонили в ворота и принимались торговаться в ее «прелестном» салоне, стоя насмерть за каждое су, что фламандское, что брабантское, в уплату за бочку, полбочки или малый бочонок вина. Уходили они от мадам Серваэс, вдовы Ван Штеенландт, надувшись от чванства, что получили товар с большой скидкой, не подозревая о том, сколько в нем было грубого грошового пойла, жидкого орлеанского сусла, сахара, лимонной кислоты и толченых семечек, что так живительно и вдохновляюще действуют на дух торговли.
В такие дни Розье позволяла Сиске сварить на обед несколько лишних картофелин и добавить в соус немножко масла.
Но в остальные дни она скучала смертельно. Не думая больше о деньгах, она целыми днями сидела, положив локти на еловый кухонный стол; тут она казалась не такой озлобленной, слезы наворачивались ей на глаза, уже не горевшие таким недобрым огнем. Не проронив ни слова, смотрела она, как работает в ее владениях добрая Сиска, мускулистая Сиска, мужиковатая Сиска. Иногда та вырастала перед Розье, скрестив на мощной груди свои толстые руки, красные, как ломти освежеванного бычьего мяса, и разжимая их лишь для того, чтобы почесать себе сильными пальцами нос, а потом энергично скрестить их снова.
— Эхе-хе, хозяйка, — говорила она, — да уж знаю я, что вас так печалит. Но пораскиньте мозгами-то. Дельце ваше еще никому не известно. Заказы своими ногами-то не приходют, это только если про вас написали бы в газетах. Отличная штука, эти газеты! Как я погляжу, там изо дня в день печатают имена торговцев спичками, котелками, кастрюлями, трубами, форсунками… и люди-то все такие же небогатые, как и вы, хозяйка. Когда газеты пишут: форсунки Ван Поссевельде лучшие во всем мире, а котелки Ван Цвигенхове по сравнению с котелками Ван Геббельшроя — просто жестяные чугунки, кто ж не поверит им на слово? Напечатайте и вы в газетах ваше имя.
— Они за это сколько-нибудь берут? — откликнулась Розье, позволяя развлечь себя этими вкрадчивыми намеками, хотя ключ от сундука у нее в кармане уже заплясал от жадности.
— Да, мадам. Они за это берут, но ведь всяк своей лавке свояк, разве не так?
— И дорого? — осведомилась Розье.
— Пойду-ка разузнаю, — отвечала Сиска.
Она и вправду пошла разузнавать и вернулась возмущенная, разозлившись не на шутку:
— Да, мадам, это дорого! Да как у них хватило бесстыдства — спрашивать с меня за одну крохотную строку целых три франка? Самые совестливые смотрят вам прямо в глаза и говорят: полтора франка, а не хотите — ну так и убирайтесь. А вещают они из маленькой клетушки. Они ее называют «Бельгийской звездой». Если этот господин в клетушке — звезда, то нынче, оказывается, на лице у звезд седая щетина растет. И цену сбавлять не хотят, разве что если это не газеты, а одно название, да и те обнаглели — требуют пятнадцать сантимов, двадцать, а иногда сорок пять сантимов за строчку. А по конторам у них видно, что там за свинарник, соломы на стульях нету, стол хромой, на загаженной стене сплошь карикатуры на министров и священников, да сейчас видно, что такие бумажки никто не покупает, будь они хоть только по пять сантимов, никому не нужна такая грязная торговля.
И Сиска садилась, тяжело переводя дух, а Розье произносила:
— Вот ворюги.
И обе подолгу сидели, погруженные в глубочайшее и немое негодование, Сиска — побагровевшая и задыхающаяся, а Розье — бледная и лютая. Потом наступало несколько тихих мгновений.
И вот возопила горько Розье:
— Да! О дети! Вот и люби их после этого. Им даешь жизнь, с болью, крича, едва не умирая, им даешь свое молоко, свою кровь, жизнь свою. Все на свете готов сделать ради них. Не знаю, что уж там мальчишки, но все равно к родителям и эти относятся как негодники, все до единого; а вот девчонки… уж они-то мне знакомы: Гритье, — Маргерита, — так они теперь ее зовут в их офранцуженном бомонде; Гритье ласково толкалась на свет, она любила меня, заботилась, казалась благодарной. Мне нравилось смотреть, как она растет, становясь красавицей. Ребенком она была как добрый Господень цветочек. Когда девочкой стала, я уж за всем следила, где у нее что покраснело, а где побледнело. А однажды так посмеялась, это в тот день, когда она уж как удивилась и даже испугалась, да, а еще в другой раз, когда она сказала мне: «Матушка, один господин, он посмотрел так странно и сказал мне, что я прелестна…» Она рассердилась и подтрунивала над тем, что ее назвали прелестной. А как-то раз я послала ее с поручением. Было дело вечером, она совсем одна, ей шестнадцать лет, и такая красивая. Я-то ничего не боялась. А она возвращается вся разгневанная такая, точно оскорбленная святая Дева, и в руке ключ от погреба, толстый такой ключ. «Мама, — говорит, — я больше никогда не выйду вечером на улицу». И бросается мне на шею. «Да что ж, — спрашиваю, — ягненочек мой, что такое-то?» — «Мама, их там было трое на дороге, три трактирных щеголя, нет, не из господ, а так — пижоны, как говаривают в городе, и у одного, как раз того, что ко мне пристал, ноги кривые точно щипцы: “Мадемуазель, — говорит, — позвольте предложить вам руку и проводить вас?” Я только смотрю и молчу, он немножко отступил, может, потому, что я рассердилась. Я примериваюсь пройти между ними тремя. Они загораживают дорогу. Я достаю из кармана ключ, смотрю им прямо в глаза и трясу этим ключом у них под носом: “Первому, кто шелохнется, я зубы выбью”. Я, кажется, в такую ярость пришла от их сальных рож, мне померещилось, будто они хотят меня опрокинуть в грязь. Они расступились и дали мне пройти, и ржали при этом точно подонки. Я больше не буду выходить по вечерам, мама, я совсем больная». И потом больше не выходила. А сейчас вот пожалуйста, в жалкого докторишку, Господь его разберет, кто он есть-то, так безумно влюбилась, и теперь ему все ласки да поцелуи, а старуха мать сидит тут одна-одинешенька, в своей конуре, точно паршивая псина.
Тогда вступала Сиска.
— Мадам, — говорила она, — да не так ли у всех людей-то? Когда я увидела милого моего, — вот бедняга, позаботься, Господь, о его душеньке, — и как уж он мне приглянулся, — хотите верьте, хотите нет, но мне для этого хватило два раза на него только взглянуть, а через месяц он меня в жены взял. Уж какая я была гордая и веселая, ни о чем другом и думать не могла, разве что о работе. А раз пошла по шоссе Сен-Пьер с девушками, да как затяну веселую брабантскую песню, и кричала всем подряд: «Завтра я стану мадам!» Прохожие надо мною смеются, а меня и саму смех вовсю разбирает. То-то была красивая свадьба; и песни пели, и красивый фарфоровый сервиз подарили; горшочки, тарелки, все, что в хозяйстве нужно, а уж постельное белье и салфетки я сама прикупила. И муж мой какой гордый ходил; скажи мне кто тогда, что не грех бы вспомнить и о матери моей, и о сестричке, так я бы сказала, что нечего про них и думать. Шести недель еще не прошло, как они одни, вот и оставьте их в полном покое. И ваш малый добряк, уверена в этом, сами видели, как он спас ее и не стал брать ваши десять тысяч.