Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Самое мучительное заключалось в том, что неверный муж не исчез совсем. Марине, занятой по горло наймом агитаторов (а надо было еще готовиться к теледебатам, на которых Апофеозов, по слухам, мог появиться с какой-то убийственной “Программой народного спасения”, а Федор Игнатович Кругаль желал присутствовать непременно в смокинге), все не удавалось застукать мужа дома и отобрать у него ключи. Между тем следы его дневных появлений делались все более странны. Он, несомненно, отсыпался днем, о чем свидетельствовала кое-как заброшенная пледом мятая кровать, на которой словно не спали, а ходили по ней ногами; откинув плед, Марина не обнаруживала там следов округлого, хорошо натертого логова, какое муж, бывало, належивал себе в постели каждую ночь: там все было неопределенно, точно Климов сделался плоский. Вещи его, за которыми Марина следила исподтишка и с пристальностью охотника, то уплывали в места его таинственных ночевок, то возвращались истрепанными, потерявшими форму и вид, словно их за это время успевал поносить десяток разных, не очень опрятных мужчин. Однажды в ванной обнаружилась и постирушка: слипшееся бельишко висело на веревке грузной кучей вареной лапши, распаренный свитер грубой вязки, оплывающий понизу похожими на инфузорий мутными каплями, был еще теплый на ощупь, за тазиком пряталась насквозь промоченная, ставшая совершенно ватной пачка стирального порошка.
Просто удивительно, как муж умудрялся избегать, казалось бы, неизбежных встреч. Однажды Марине, устало поднимавшейся по лестнице подъезда, явственно послышались встречные, характерные своей пригашенностью Сережины шаги, которые тут же, как только были обнаружены, зависли в невесомости. Потом, сделавшись в четыре раза легче, шаги устремились наверх: словно кто-то тихонько чиркал по опасному, готовому разразиться шипучей вспышкой спичечному коробку. Марине ничего не стоило подняться еще на шесть пролетов, загнать беглеца головой под чердачный люк, закрытый на вечный висячий замок; но, когда она долезла наконец до собственной квартиры, наверху, прямо у нее над головой, вдруг установилась такая пустая, вакуумная тишина, что Марине показалось диким тащиться с тяжелыми сумками выше, обозревать совершенно голые площадки, самой возникать в одиночестве перед подслеповатой оптикой уже ночных, полностью задраенных квартир. А однажды Марине померещилось в кустах... Впрочем, человек, метнувшийся от освещенного подъезда в прутяную, шевельнувшую тенями темноту, мог, хотя и было что-то совсем Сережино во вскинутом, укрывающем голову локте, оказаться просто-напросто бомжом, собирающим бутылки.
Видимо, Марина, испуганная изменой мужа гораздо больше, чем могла себе позволить в предвыборной суете, стала бояться мужчин: подсознательно они ей представлялись теперь извращенными существами, что прячутся в темени и грязи, чтобы оттуда угрожать нападением или каким-то воздействием, от которого душа становится как опыт по химии, разогревающий в груди какие-то едкие вещества. Может быть, человек на газоне и живописец с курносым ножом, будучи реальными людьми, были в той же степени и порождениями Марининого страха: именно страх заставил их появиться из ниоткуда, безо всяких объяснений своего существования. Собственно, так уже было – давно, в общежитии. Марина помнила, как она сперва не боялась ничего и ходила во все незапертые комнаты, даже в те, где пили водку, тупо брякаясь стакашками, и тянули ее посидеть на коленях, где было неудобно, как на взрослом велосипеде. Потом она внезапно стала бояться, особенно дяди Коли Филимонова, который ходил и сидел подхватившись, будто терпел до туалета; глаза у него были красные, как божьи коровки, и у него болела похожая в бинтах на зайца правая рука. Потому, что он любил смотреть в окно, когда там уже стояла масляная ночь, Марина начала бояться темноты. После, когда принарядившаяся мать увезла ее из общежития, это прекратилось, а теперь вот снова началось. Возможно, Марине следовало обратиться к кому-то за поддержкой, но она, наученная опытом, была не из тех, кто откровенничает с людьми. Вечерами она исправно гасила прикроватную лампу, сразу же уступавшую место порошковому оконному свечению, и долго металась, ворочая обе грузные подушки. Про себя она неостановимо разговаривала с мужем, иногда улыбаясь разбитой улыбкой, если в уме застревала какая-нибудь смешная реплика. Этих мысленных разговоров уже набиралось столько, что, даже если бы девица в конской сбруе резко сошла с дистанции, все равно повседневная жизнь не дала бы Марине возможности проговорить все это в действительности; все это – эйфорическая смесь фантазий и измененных воспоминаний – было заранее пропащим и вырабатывалось с тем большей продуктивностью, чем меньше могло соотнестись с каким-либо будущим. Постепенно отрываясь от реальности, Марина видела просвечивающие, дневные сны, отделенные от яви только мутной молочной перепонкой, пропускающей звуки и основные краски. Казалось, будто муж оставляет ей эти сны посмотреть, как раньше оставлял почитать журнал или газетную статью.
Если бы Марине удалось поговорить с неверным Климовым хотя бы несколько минут, это бы перекрыло, заткнуло тот фантастический поток говорения с ним, который не прекращался даже на работе и откладывался в почерке Марины лишними сегментами, набухшей буквенной икрой, так что паспортные данные избирателей в ее тетради даже зрительно походили на посторонние мысли. Вдруг обнаружилось, что образ Климова, который Марина уже давно считала потускневшим, на самом деле ярок в ее сознании яркостью паразита, обвившего своими сильными побегами каждую надежду и каждое движение ума.
Ощущения, которые Марина испытывала, когда искала встречи с беглецом, считая минуты до окончания рабочего дня – проживая каждый день с тикающим часовым механизмом, встроенным в мозг,– сильно напоминали те, на первом курсе, когда Марина бегала за Климовым и сидела совершенно выключенная, если он по каким-то причинам не приходил на лекции. Внешне состояния тогда и теперь были до смешного одинаковы, воспроизводились даже мелочи, вроде кислого электролитного пощипывания на взмокших ладонях или внезапного глухого нетерпения, переходящего во внутренний крик, когда обстоятельный избиратель, еще и поместив на стол Марины свою какую-нибудь пустобрюхую сумку, задерживался перед нею больше, чем на несколько минут. Однако нынешние чувства – копии прежних – были полыми внутри: сердце билось сильно, но сердце было пусто. Чувства больше не имели предмета и потому нуждались в нем сильнее, чем когда недостижимый Климов просто прогуливал пары или быстро выходил навстречу Марине из помещения, куда ей по какой-то надобности следовало войти,– и помещение становилось тупиком.
Наблюдался и еще один болезненный феномен. Неожиданно прошлая жизнь – все, что Марина считала оставленным очень далеко, отделенным многими годами от сегодняшнего дня,– внезапно оказалась здесь и теперь окружала ее гораздо плотней и настоятельней, чем реальность облетающих улиц и подвального рабочего места, тоже усиливших напор при помощи потоков автотранспорта и ежедневной, бормочущей с закрытыми ртами толпы посетителей. “Вся моя жизнь при мне”,– говорила себе Марина, глядя куда-нибудь в свободное пространство (настолько узкое и с таким ограниченным небом, что вряд ли это можно было назвать свободой), и тут же чувствовала свою утрату, как если бы у нее при сохранении всего морально устаревшего имущества был незаконно отнят какой-то главный капитал. Теперь попытка накапливать деньги в побитой шкатулке, под брякающим мочалом из стеклянных бусок, перепутанных цепочек и прицепившихся комарами дешевеньких серег, выглядела приветом из прошлого. За нынешней сокровищницей вдруг проступил, ударив Марину в сердце, ее абсолютный прообраз: общажная “шкатулка” для подарков – шершавая от грубой ржавчины чайная жестянка, изнутри сохранившая мутно-золотую, как бы надышанную зеркальность стенок и дна, но не уберегшая пустую конфету, которая однажды сплющилась и стала похожа на дохлого жука, выпустившего наружу раздавленные нижние крылья. Спрашивается: какие подарки и конфеты могла купить себе Марина на накопленные тысяча четыреста рублей, чтобы потратить деньги не зря?