Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Похоронили его в Покрове.
Пока до кладбища везли, Агафья, склонившись над гробом, причитала, всю Тимофееву жизнь обсказала, – а Покрова все нет и нет.
Приподняла она голову да и ляпнула:
– Далеко ли еще до Покрова-то? Уж не знаю, чего и причитать-то. У самой голова кругом идет…
И никто не зашикал на нее.
По лицам родни улыбка скользнула. Добрая. Светлая. И спряталась.
Когда с кладбища вернулись, Агафья, поддерживаемая Анфисьей, обошла дом, шепча молитву и постукивая в пол бадожком[25]…
Когда заднегорские мужики стали возвращаться в деревню с войны германской, казалось, изменился сам воздух, наполнился россказнями солдатскими, слухами и тревогою.
Мужик Окулины Гомзяковой Нефедко Бегун воротился одним из первых: не шибко работящим был, оттого и прозвище к нему такое пристало. Бегал больше, чем работал.
Вот и с войны Нефедко сбег. Бегун он и есть Бегун.
Он-то и принес в деревню весть о царе-батюшке, отрекшемся от царствия своего.
С сыновьями, Аникой да Венькой, бражничал несколько дней кряду да писни срамные орал:
А Анфисью, прибежавшую о Парамоне расспросить, совсем уж дикой писней хлестнул:
Анфисья крестилась да об одном лишь спрашивала:
– Моего-то не видел ли, не слышал ли чего про него, про Парамона-то?
Нефедко смотрел на нее пьяными глазами да обсказывал подробно, где бывал, с кем воевал, как в плену побывал.
– А про Парамошу не слыхивал, жив ли, нет ли – того не ведаю. Всё, Анфисьюшка, в Рассее смешалося да разбежалося. – И опять затянул писню дикую – слушать было невмоготу.
Прибежала Анфисья домой – да реветь! Остановиться не может.
Старший, Петруша, и говорит ей:
– Ты чего это ревешь-то?
Она опамятовалась, слезы утерла:
– Да нет, Петя, ничего я, так, всплакнулось… – А у самой обида на весь свет, на войну, на германча, на Нефедка, как казалось ей, горя не хватившего…
А писни его так и догоняют, и хлещут, хлещут!
Господи, Господи!
Удивительно, но опять пришла весна; презрев вселенские человечьи неурядицы, в белый цвет нарядила черемухи по крутым логам, дурманящим запахом наполнила майский воздух. Мужики выехали сеять в Подогородцы.
И Валенковы, понюжаемые нетерпеливой Анисьей, запрягли Синюху, погрузили на телегу мешки с зерном.
Поля, возвращавшаяся с колодца, хохотнула в полроточка, поравнявшись с угрюмым Степаном:
– Не дает тебе матушка в кровати поваляться, с молодой женой позабавляться… – Но, увидев вышедшую на крыльцо Анисью, поджала губки, на роток уздечку набросила.
– Вёдра-то хоть не забудьте, – наставляла Анисья мужиков визгливым голоском, – а то проползаете туда-сюда весь день…
Приехав на поле, мужики сняли с телеги мешки. Один из них Степан развязал, набрал в ведро зерна и, подхватив его, закинул за шею привязанный к ведру ремень. Сойдя с межи, он отправился вспаханным загоном: хватал зерно горстями и разбрасывал его.
– Не балуй, не в бабушки играешь! – приглядывал за сыном Егор.
После павжны мужики боронили. Домой приехали уж под вечер, когда закатное солнце запачкало краской избяные стены.
– Хорошо ли, Степа, запоперечил наше полюшко? – спрашивала Поля, поливая ему на руки посреди двора.
– А уж покружался! Вдоль и поперек! – серьезно отвечал Степан, брызгая в лицо водой. – В три следочка поперечить пришлось. Сухо. Твердая нынче земля.
– Да неужто и долил в три? – ухмылялась Поля, зачерпывая воду из ведра.
– Кто в три следа долит? Бестолковое-то не шумела бы. – Он усмехнулся. – А твое-то полюшко я и в четыре задолю, без заботы. Ты не Синюха, не зауросишь…
– Да хватит ли силушек-то у тебя?
– А то нет! – Он взял из рук ее рукотертник белый и пошел в дом: мать звала ужинать.
Егор уже сидел на большом месте у окна, неторопливо резал ярушник на ломти. Напротив него, под образами, устроились на широкой лавке молодые. Анисья справа от хозяина. Поля ела охотно, в большое блюдо с дымящимися щами заворачивалась часто.
– Ну, бласловесь, как у нас Пелагея ест, – вдруг сказала Анисья. Не со зла. По-доброму.
А в душе у Поли похолодело, словно студеным ветерком дунуло. В лицо ее круглое краска бросилась.
Никогда еще свекровушка ее не попрекала, а тут вот как – с губ сорвалось, в душе Полиной все заморозило.
– Ешь, ешь, Христос с тобой, раз промерлась, – поспешила добавить Анисья. Почувствовала, что не то сказала. Не так…
А у Поли ломоть в рот не полез. Но виду она не подала, словом не обмолвилась. А когда из-за стола вышли, у Степы к маменьке отпросилась.
Прибежала в дом отчий. А там тятенька с Нефедком густо дымили да про войну шумели. Братец Ваня слушал их, открыв рот. Но Поле было не до россказней мужицких. Увела она мать в другую избу. Ульяна не на шутку встревожилась:
– Садись-ко давай, побаем по-хорошему, лица на тебе нет.
– Наказание какое-то, мама! Ем, ем и все наесться не могу. Поела – опять охота. Неловко как-то перед свекровью.
– Да неужто оговаривает? Не беременная ли ты, девка? Я когда с тобой ходила, свекровка моя, Царство ей Небесное, жива была. Не хулю я ее, из нужды, бывало, покоенка говаривала: «Столько не наробили, сколько съели». А я уж не робила последние-то дни, только и думала-гадала, скорее бы разрешиться.
– И я чего-то перепужалась. Чего, думаю, такое со мной? И сама не знаю, чего. Каждый месяц около одного дня бывало, а тут – нет и нет. И в этом месяце не дождалась…
– Побереги себя, шибко-то не належь, не петайся. Из смежной избы доносился крикливый голос. Нефедко распалялся:
– Хошь верь, хошь нет, Михайло, а на войну нам еще идти, за угором заднегорским не отсидеться.