Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что? Что утратил ты? Говори, сын мой! Давно уже я примечаю, что тебя пожирает печаль, посторонняя нашему делу…
Нерон принужденно улыбнулся.
— Ты ошибаешься, — с достаточной правдивостью отвечал он. — Со мной не случилось ничего нового. То, чего мы достигли, даже радует меня. В особенности же наш эдикт о чужестранных религиях… это твое создание, дорогой Анней…
— Твое, — возразил министр. — Я лишь поднял вопрос, ты же осуществил его. И как осуществил! Вопреки твоей матери, которая, подстрекаемая своим пажом Палласом, объявила все это плебейским вздором; вопреки верховному жрецу и жрецу Юпитера, горячо восставшим против возрастающей смелости восточной и египетской ересей; вопреки твоей супруге, ежечасно ожидавшей, что над нами разразятся страшные юпитеровы громы; наконец, вопреки глупости, вооружившейся на тебя со всех сторон. Ни один обитатель, ни один раб семихолмного города не будет больше преследуем за свою религию! Никакие римские предрассудки не принудят его приносить жертвы государственным богам! Это ли не славное торжество философии?.. А ты все-таки печален?..
Лицо императора прояснилось.
— Да, ты прав, — сказал он, протягивая руку советнику. — Я мог бы быть доволен. Мы уже кое-что совершили; конечно, это только одни приготовления, но тем не менее они славны и возвышенны. Владычество долга — самое слово это звучит подобно божественной трубе, оно вливает в меня силу воздержания и самоотречения. Но я ведь смертный, часто и легко поддающийся своей слабости… Наяву и во сне меня томит страстная, неутолимая жажда счастья…
— Счастье заключается в исполнении нравственных законов, — сказал министр.
— Я исполняю их, но счастье все-таки не рассеивает мрака моей жизни.
— Но чего же тебе недостает? Ты — цезарь, философ, супруг прекрасной, любящей Октавии, готовой умереть за тебя… Хотя она по-своему и противодействует тебе…
— Если бы дело было только в этом! Противодействует! Не думаешь ли ты, что я так нетерпим? Как императрица и супруга, она имеет право выражать свое мнение. Конечно, признаюсь, меня дрожь пробирает, когда по вечерам мне толкуют о гневе всемогущего Юпитера… Но если бы и было иначе, если бы и она была сторонницей свободы, все-таки я не нашел бы успокоения. Не постигаю, что отталкивает меня от нее. Часто мной овладевает почти жалость, и я сам себе кажусь преступником, бесчувственным к ее бесконечной доброте; но все-таки… Вот в чем мое несчастье!
— Ты не любишь ее, — с огорчением сказал министр.
Нерон вздохнул.
— Любовь… любовь! Мне кажется, она увлекает человека как ураган… Она ошеломляет, наполняет сердце смертельно-томительным желанием и в то же время разливает в жилах огонь… В разрывающейся груди нет места для иных мыслей, кроме мыслей о ней! Все, все можно отдать за обладание ею… Даже престол и благодетельную, мировую мудрость Стой…
Страстное воодушевление цезаря росло с каждым словом, и он крепко прижал руку к сердцу, как бы для того, чтобы обуздать бушевавшую в нем бурю.
— Ты так любил! — прошептал Сенека, пораженный внезапным откровением.
— Да! Я должен высказаться хоть раз! Я любил! Любил белокурую, прелестную, божественную девушку, Актэ, отпущенницу Никодима! Горе мне! Счастье мое разбилось прежде, чем я успел вкусить его! Эта очаровательная, обожаемая Актэ, клянусь могилой моего незабвенного отца Домиция — сделалась бы императрицей, если бы нас не разлучила глупая, непостижимая судьба!
— Как? Отпущенница на престоле Палатинского дворца?
— Твое изумление противоречит главному основанию твоей философии, — отвечал цезарь. — Повторяю: я отказался бы от выполнения завещания императора Клавдия; Октавия скоро утешилась бы, а единственная и несравненная Актэ стала бы моей женой. Рукоплещи же, Сенека! Назарянка на престоле — это был бы самый отважный шаг к осуществлению твоего общественного переворота!
— Правда, — пробормотал Сенека, — но я опасаюсь…
— К несчастью, тебе решительно нечего опасаться, — прервал его цезарь. — Императрицу Рима зовут Октавией… Актэ исчезла, как потухший метеор, и Нерон научился обуздывать свои мечты. Но прекратим этот роковой разговор! На сегодня я хочу забыть все заботы и превратиться в эпикурейца. Приглашая императора к себе в гости, Флавий Сцевин, естественно, ожидает найти в нем приятного собеседника.
— Как повелишь. Я спешу переодеться.
Полтора часа спустя густая толпа теснилась перед входом в императорский дворец. Часовые, стоявшие здесь с копьями в руках, едва могли сдерживать напор любопытной массы. Ступени и цоколь соседнего храма были сплошь усеяны народом; на позолоченные статуи карабкались подростки и даже между высокими колоннами палатинского подъезда мелькали любопытные зрители.
— Идут! — раздался вдруг восторженный детский голос.
В возбужденной толпе пробежал ропот как перед началом нетерпеливо ожидаемого представления.
После своего союза с молодой Октавией, император показывался теперь впервые на городских улицах в торжественной процессии, направляясь в дом сенатора Флавия Сцевина, дававшего блестящий пир в честь высокой четы. Впереди медленно ехали два военных трибуна в серебряном вооружении. За ними следовал небольшой отряд преторианцев с огненно-красными перьями на блестящих шлемах; позади них тридцать рабов в вышитых золотом одеждах несли каждый по два незажженных факела. Копья преторианцев, также как факелы рабов, увиты были розами.
— Императрица-мать! — раздались в народе изумленные голоса.
— Как? И в этом даже Агриппина хочет принимать участие?
— Невероятно!
— Это было простительно, пока цезарь не был еще женат.
— Это оскорбление для светлейшей Октавии!
— Берегись, Кай! А в особенности ты, дерзкий Семпроний! Кругом кишат шпионы.
— Шпионы? Что нам до них? Мы защищаем права императора.
— И римские обычаи.
— Покойный Август никогда не потерпел бы этого.
— Нерон любит свою мать.
— Клянусь Геркулесом, если бы он знал…
— Молчи! Или тебе не дорога голова?
Такие и подобные разговоры слышались при появлении роскошных носилок, с достоинством и ловкостью несомых всем известными сигамбрами.
На мягких подушках вместе с императрицей восседала ее фрейлина, испанка Ацеррония.
Двадцатилетняя странная девушка эта, казалось, соединяла в себе опытность матроны с невинной беспечностью ребенка. Иногда в ее сине-зеленых глазах сверкало самое тонкое лукавство; иногда же ее большой, чувственный рот принимал такое детски-наивное выражение, что даже скептик поверил бы в ее простосердечие. В обращении с Агриппиной она совершенно внезапно переходила из тона подруги в тон покорной рабыни, причем в обоих случаях была одинаково неискренна. Ее главную красоту составляли густые, ярко-рыжие волосы, белоснежная кожа и блестящие зубы, при смехе придававшие ее лицу выражение красивой пантеры. Императрица-мать очень дорожила ее обществом, и Ацеррония была единственным лицом, не слыхавшим от своей госпожи ни одного немилостивого слова.