Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Будем надеяться, это не скоро еще произойдет? – спрашиваю я, когда Maman выключает радио и осторожно откидывается спиной на подушки. – Я имею в виду, когда они заявятся в Париж.
Она отворачивает голову, протяжно кашляя в носовой платок, и от этого хриплого, надрывного клокотания становится измученной и бледной.
– Они с каждым днем все ближе. И не остановятся, пока не заберут себе все.
В ее ответе ничего нет удивительного. Примерно то же самое говорят и на Radio Londres[17].
– Они и так уже заняли пол-Европы. Зачем им Париж?
– Они хотят расчистить для себя всю Европу. Многие при этом погибнут. А те, кто останется, потеряют абсолютно все.
Я согласно киваю, потому что теперь уже нет ни малейших сомнений, что Maman права. Каждый день приносит нам новые жуткие вести. О рейдах с охотой на людей и массовых облавах. О курсирующих по Европе поездах, битком забитых узниками, которых везут в особые лагеря. Это коммунисты, евреи, цыгане…
– Что же, никому от этого не спастись?
– Уцелеют лишь те, кто готов закрыть на все это глаза и поддержать их. Кто-то даже получит от этого выгоду. А всех прочих ждут страдания – они придут сюда со своими косами, уничтожая всех, кто встанет у них на пути. Вот только меня здесь уже не будет. И совсем некому будет тебя защитить.
Мне очень хочется сказать матери, что она ошибается. Что она поправится и все будет хорошо. Но мы обе уже понимаем, что это не так. А потому я ничего не отвечаю.
– Я получила письмо от Лилу, – внезапно сообщает она.
От этой новости я, можно сказать, теряю дар речи. Maman так и не простила свою младшую сестру за то, что та, влюбившись в англичанина, удрала из родного дома, чтобы выйти за него замуж. Он был состоятельным и молодцеватым щеголем, с квартирой в Лондоне и с загородным имением, где он держал овец и лошадей. Мне все это казалось невероятно романтичным. Maman же восприняла все совершенно иначе, и когда из Англии пришло письмо, сообщавшее, что муж Лилу погиб, она не проявила практически никаких эмоций. Порвала письмо в клочки и кинула в огонь, бормоча, что все это было вполне предсказуемо и что, мол, так ей и надо за то, что от нас откололась. Теперь же, более десяти лет спустя, ей, похоже, пришло еще одно письмо.
– Я не знала, что вы с Лилу переписываетесь.
– Война многое меняет, – натянуто отвечает мне Maman. – К тому же… нам было что обсудить.
– Ты сообщила ей, что слегла?
– Она написала, что ты можешь к ней приехать.
Я недоуменно смотрю на нее:
– Что, в Лондон?
– Пока что такое возможно. Хотя и ненадолго. – Она вновь удивляет меня тем, что непроизвольно тянется к моей руке. Ее худые пальцы с побелевшими от напряжения костяшками взволнованно обхватывают мою ладонь. – Я хочу, чтобы ты уехала, Солин. Хочу, чтобы ты была в безопасности. Тебе не следует оставаться в Париже. Никому, на самом деле, не следует здесь оставаться. Ты должна уехать. Завтра же.
– Без тебя?
Ее веки, затрепетав, опускаются.
– Oui, ma fille[18]. Без меня.
– Но как…
Maman мотает головой, обрывая меня на полуслове:
– Тебе нельзя здесь оставаться, Солин. С моей стороны глупо было думать, будто забитая кофе и сахаром кладовка сумеет тебя уберечь. Ничего подобного! Ничто тебя не спасет, если они решат за тобой прийти.
Панический страх в ее глазах настолько очевиден, что я чувствую, как мои волосы встают дыбом. Я даже прищуриваюсь, уверенная, что она знает нечто такое, чего не знаю я.
– С чего вдруг им за мною приходить, Maman?
В глазах у нее появляется горячечный блеск, к страху будто примешивается лихорадка.
– Неужели ты не понимаешь?! Им не нужна причина! Хотя они все равно ее найдут. Такие всегда находят способ оправдать свою ненависть, а остальным людям дают убедительный довод для послушания. Они вкладывают в сознание людей нужные слова, внедряют, точно заразу, и ждут, когда это распространится. И люди у нас в Париже – те самые, с которыми мы хорошо знакомы, – тоже будут заражены. И когда эта эпидемия расползется, люди станут указывать пальцем на любого, кто, как им кажется, сможет обеспечить им спасение. Пожалуйста, умоляю тебя – уезжай к Лилу!
– Как я могу уехать? – выпаливаю я несколько резче, чем бы мне хотелось, но ведь и она просит от меня невозможного. Мы никогда не были с ней близки – как это порой бывает у дочерей с матерью, – и все-таки она моя мать. И я просто никак не могу ее здесь бросить. – Ты настолько ослабла, что не можешь даже сойти по лестнице и едва способна приготовить себе еду. Если я уеду, за тобой некому будет ухаживать.
– Ты должна, Солин. Ты обязательно должна уехать. Немедленно.
– А как же наше Дело? Кто-то же должен здесь быть, чтобы продолжать работу?
Она тяжело вздыхает, явно утомившись от споров.
– Не будет никакой работы, Солин. Не будет никаких невест, потому что не останется женихов. Мужчины отсюда уйдут. Почти что все.
От этих слов мне будто нечем становится дышать. Я слышала рассказы о прошлой войне, о том, как после нее в городе не хватало мужчин брачного возраста, потому что все ушли воевать и большинство не вернулись. Никогда не думала, что такое может случиться опять! Но разумеется, Maman права. Клиенток уже стало гораздо меньше, а дальше будет только хуже. Ну так и что с того? Я все равно не могу сделать то, о чем она просит!
– Я не оставлю тебя здесь одну!
– Ты просто маленькая глупышка! – Сверкнув глазами, она хватает меня за запястье. – Как ты не понимаешь, что, когда придет мой срок, будет уже неважно, здесь ты или нет! Что ты все равно не можешь остановить то, что со мною происходит. Это тебе не по силам. Никакая магия это не остановит. Или то, что на нас надвигается. Тебе нечего здесь делать.
Я отворачиваюсь, уязвленная такой резкостью Maman. У нас всегда с ней были очень непростые отношения, с прохладными промежутками мира и колючими, обидчивыми отмалчиваниями. Нас нескончаемо, точно быстрый, неодолимый поток, разделяло ее недовольство и неодобрение, потому что я напоминала ей о былых ошибках.
Когда-то у меня был отец – мужчина, которому удалось как минимум однажды завлечь в свою постель Эсме Руссель. Я не знаю его имени. Знаю только, что он был музыкант и учился в Париже. И то, что он уехал, так и не женившись на ней. Maman никогда о нем не заговаривала, а Лилу, несмотря на все мое любопытство, странным образом отказывалась говорить на эту тему. А потому он так и остался для меня неясной тенью, давнишней оплошностью, наказание за которую несла маленькая девочка.
Помню, как однажды Лилу сказала мне, что Maman была одной из красивейших девушек Парижа и что обязана она этим текущей в наших жилах цыганской крови. Что поэтому, мол, все женщины рода Руссель так похожи на цыганок (и что именно это и объясняет нашу способность к магии). И еще сказала, что только Maman оказалась наделена больше, чем она, и тем, и другим. Возможно, это правда. Может статься, Maman и впрямь некогда была очень красивой, однако от постоянной горечи в душе ее черты стали жестче, и я поклялась себе, что со мною такого ни за что не случится. И все же, стоя иной раз перед зеркалом, я вместо себя вижу ее – такую, какой я могу стать, если не буду осмотрительной. Холодную, раздражительную и бесконечно одинокую. Впрочем, иногда я вижу там Лилу – которая тоже, оглядываясь назад, словно вопрошает меня, как я распоряжусь своей жизнью.
Лилу, которая остригла волосы и стала красить губы, которая называла меня ma pêche[19]. Которая последовала зову сердца, вышла замуж за британца и уехала далеко от Парижа. Лилу была совсем не такой, как Maman – насколько вообще могут различаться сестры, – и я ее обожала. Она не была сторонницей правил и запретов и не верила в раскаяние – или в грех, который, по ее мнению, был лишь уловкой, придуманной для того, чтобы заставить женщин испытывать чувство вины за свои желания. Как я девчонкой мечтала быть такой, как она! Так же