Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну ты же не знаешь. Ты прожил двадцать с лишним лет, ни разу об Урусове не вспомнив. Ну, «Сталь» и «Сталь». Ну, был такой и был, едва ли не в начале века, проходит по разряду даровитых и значительных… но, в общем, никому не интересен.
— Но ты-то искал?
— Искал, но не нашел. Живых Урусовых, то есть полных тезок, я обнаружил только пятерых, и все не те — есть шахматист, есть киевский скульптор… Я щелкнуть пальцем не могу, чтобы мне сделали как в детективах «Огарева, 6», нашли искомую могилу или человека на территории СССР за два часа и с точностью до километра, и «телетайпом», молнией в Москву — анфас и впрофиль, с отпечатком пальцев. Кто что мне скажет об одном из репрессированных… ведь понимаешь: там же все подчищено. Ни детей, ни родных. Женат на Ираиде Елисеевской, кинозвезде тридцатых, блиставшей «несоветской сексуальностью», ее саму пустили по этапу за связь с «германской разведкой», Урусов — для нее мертвец — дословно. Не пожелала говорить со мной. Молчит и не пускает. Теперь друзья, знакомые, ученики, клевреты, братья по оружию. Они молчат. Они не помнят. Не делают вид, что не помнят, а именно действительно забыли. Урусов перестал для них существовать в ту самую минуту, когда его приговорили. Нет, мы их не поймем… это другие были люди, другая вот порода совершенно…
— Хреновый, Брызгин, из тебя поисковик. — Камлаев на него рукой махнул: его не сильно волновало, какими те люди были тогда; его другое захватило, подчинило — Stabat, перевернувший Эдисоново нутро и ставший будто родовой травмой.
Дело было не в технике — вот именно технику (как бритву, отделяющую новое живое от старой мертвечины, как вечное стремление каждый раз определять это «живое» заново) Урусов, собственно, и отменил — все то, чем может человек гордиться как собственным изобретением, как сделанной вещью, как грандиозной плотиной, возведенной поперек реки, которая с начала мира не знала никакой преграды, насильственного перепада, несвободы. В том-то и было дело, что Урусов как будто ничего не сочинил (спокойно взяв чужие ноты, к ним прикасаясь как к ничьим, как к неделимым, первым и последним), а лишь прислушивался долго, терпеливо к неслышимой несмети голосов, всюду несущих строгие благодарение и хвалу, — так бешено звучит, не умолкает вокруг тебя бездвижная, беззвучная, казалось, совершенно безжизненная степь — и ждал, когда будет дозволено вступить в общий порядок звуков; подобен травяной звенящей дудке был, в которой высохли все соки, которая безропотно, бездумно их отдала назад природе целиком, готовая кормить собой землю.
Вот этот способ слушания — быть всюду и нигде, в зените и сохлыми соками почвы, передающей средой, а не хозяином, и проломил Камлаева — который моментально обнищал, настолько жалким и бессмысленным торговым разнобоем мгновенно сделалась вся выставка новейших композиторских вооружений.
Все разговоры, все слова не объясняли ничего; был нужен он сам — его, урусовское, слово, учение, наставление, завет в какой угодно форме, хотя Камлаев предпочел бы из уст в уста, а не наследие из партитур и дневников, пометок на полях любимых книг и долговых расписок… и каждый день он начинал теперь с неистового убеждения себя, что бывший зэк и не подумал помирать, живет и по сей день в монастыре, в глухой деревне, в брошенном старательском поселке за Уралом.
От пребывания Андрея Ильича Урусова остался на земле короткий, обрывающийся след: судьба единицы, приватная правда, не веся ничего, катилась по глухой плите истории тогдашнего СССР бумажным сором, хвойными иголками; империя сплавляла в монолит общенародного завоевания разновеликие потенциалы личных дарований, и нужно было быть Вавиловым, Ландау, Мандельштамом, чтобы оттиснуть собственный хотя бы еле-еле различимый отпечаток, оставить что-то подлежащее раскопкам, воссозданию, а стало быть, и мифологизации.
Родился в 1904-м в чеканно-неприступном том, столичном Петербурге, в семье известного, «неизлечимо зараженного нормальным классицизмом» архитектора (чугунное литье, решетки, львы и проч.) и знаменитой оперной певицы Марии Александровны Усольцевой. «Потомок старинного». Всем почему-то это стало важно в поколении Камлаева — вот этот рафинад селекции, происхождения, фамильной чести: будто исчезнувшие, вымершие те что-то такое в самом деле знали, несли в составе своей крови, вот даже говорили на другом, нам непонятном русском языке (нам, заводским и деревенским, проткнутым канцелярской скрепкой, с наследственной крестьянской прищепкой на пухнущем мычанием отростке).
В 15-м году Илья Урусов («император чугунных рек», как отчеканил в посвящении второстепенный поэт-символист Доб-в) мобилизован в действующую армию и волей Божей геройски пал в славной борьбе за… вымарано наглухо и вписано «против германского империализма»… в болотах Пруссии в составе воинства несчастного Самсонова. Андрею только восемь, но след уже бледнеет, начинает путаться. После 17-го мать, «поверив в идеалы Революции», по-прежнему поет в Мариинском, в 20-м вновь выходит замуж — за художника Лебланда.
Шестнадцати годков уходит из семьи, работает учеником, потом литейщиком на бывшем Сан-Галли («Кооператоре»). Зачем туда, в багровый жар чугунной преисподней, куда спускались замыслы отца, чтобы одеться плотью, прокалиться… зачем сгибаться, шуровать тяжелой кочергой, натруживая мышцы? Во всех анкетах честно сообщает: «происхождение — из дворян». А мог бы ведь, наверное, прикрыться мещанством отчима, мог «позабыть» сословие отца. Что это — надменное львиное сердце или стремление быть честным перед партией? Если гордыня, то откуда вот эта тяга к уравнению, слиянию, отождествлению себя с рабочей массой в «производительном труде»?.. Он — в самом деле верит. Не кому-то — Блоку. В необходимость, благотворность этого кровопускания — пускай сойдет отравленная, черная, нечистая, сословной неправды, извечной потребности сильных давить, извечной готовности слабых сносить, унижаться. Только выгорев, в муках, с зубовным скрежетом родится новый, чистый и прекрасный, и он, Урусов, должен, «искупая», строить.
В 22-м он поступает в инженерный техникум, в 25—30-х — в Тамбове и Воронеже, по разнарядке электрифицирует страну, неутомимо углубляет котлован под будущий всемирный человейник из стекла и стали. Но 1926-м уже написана и послана московским АСМовцам «Двенадцать», «революционная поэма для хора и оркестра» — опасной бритвой отворяющие кровь, холодно-яростные кластеры, литой чугун в неумолимо-мерной поступи восставших в полный рост гигантов, наотмашь бьющая стеклянноколкая мятущаяся вьюга и черный ветер в ирреальных, глотающих века, империи незаживающих регистровых зияниях. «Настоящим письмом имею честь сообщить о прочном и ясном желании принять участие в музыкальном строительстве СССР». Асафьев и Ламм зовут инженера в Москву, в 30-м зачислен по классу композиции в Московскую консерваторию — зачем? его «домашнее образование» стоит всех, вместе взятых, университетов, в начатках грамоты он не нуждается.
С 30-го — член АСМ (АСМ — это «время пулям по стенкам музеев тенькать»), вот только время левизны, бунтарства, слома сыплется уже последней истончающейся струйкой, уже отстуканы на пишмашинках, оглашены с трибун постановления всех этих ВАПМов, «Пролеткультов», уже проглядывает между свинцовых рядов типографского шрифта отчетливое симпатическое «вешайтесь», «сейчас уже нельзя жить даром божьей пищи, нельзя быть ничьим, сейчас уже каждый — либо наш, либо враг». Но он, юнец, не слышит, перепонки отбиты растущей поступью сталелитейной индустрии, тяжелозвонким эхом семимильных, которыми передовой отряд вращает Землю в прекрасное и яростное будущее.