Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Сибирь вели колонны дремучих низколобых православных, похожих на землю, которую пашут; лопоухие чоновцы с пухлыми лицами и доверчиво-испуганными взглядами детей выстраивали пленных вдоль траншеи и выстрелом в затылок выбивали из твердокаменных голов упрямое, тупое вещество не нужного для новой жизни кулацкого единоличия.
Десятки, сотни, тысячи обритых наголо, босых, худых и жилистых в неиссякающем остервенении долбили ломами и кирками сплошное каменное тело своего великого врага, рос в глубину и ширился уступами великий котлован — лопата за лопатой; сжимали зубы, надрывали жилы солдаты, трудники и каторжане Революции — всадить, вогнать в упрямо-неподатливое, темное, от века безответное, глухое к человеку существо природы свою пролетарскую волю к мировой справедливости; лишь овладение, лишь покорение этой мощи дано им было свыше единственной стоящей задачей.
Как ночь, как негры, черные шахтеры, ощерившись и корчась под складчатым, граненым гнетом недр, крошили каменную толщу, потом сидели под навесами и выскребали ложками пустые исцарапанные миски, творили гимн-проклятие жратве, которая нужна лишь для того, чтобы и завтра вгрызаться в крепкую породу и через световые пятилетки пробиться наконец к всечеловеческому счастью, ясному и прочному.
Орудовали доменщики длинными своими кочергами в огнедышащих жерлах печей, будто бы сами закаляясь, становясь прочней, надежнее, выносливей металла в сизо-багровом адном жаре встающей на ноги имперской индустрии; текли, лились и становились самоварами, лубочными копытами шипящих топоров, штыками бессчетных лопат и винтовок железные малиновые реки; плескался, хлопал на ветру багряный шелк знамен и величаво, мерно плыли в незыблемой безоблачной лазури самолеты со СТАЛИНым и ГОРЬКИм на размахе исполинских крыльев. Под транспарантами, под клятвами исполнить планы пятилеток за четыре года маршировали безымянные, отлитые по новой мерке повиновения и жертвенности люди — безукоризненно однообразные и строгие ряды великой пролетарской силы.
Но если б только это. Тогда бы Падошьян был только сильным мастером с отменной хищной пристальностью взгляда, тогда Камлаеву тут было б нечего ловить, помимо конвульсивных содроганий жертв и лязга железных мандибул империи. Но — будто вдруг в ночной воде лучом — вставали, всплывали немые рабоче-крестьянские лица… на пару лишь мгновений, но в упор, глаза в глаза… лучащийся морщинистый прищур, так, будто смотрят против солнца, будто счастливы, мечтают и любуются, так, будто смотрят на детей своих, пока что не родившихся, и узнают себя… чем больше этих радостных лучей, тем меньше жизни впереди… одно лицо, другое, еще, еще, несметь, худые, впалощекие, какие-то японские, китайские, с косыми трещинами глаз, какие-то мосластые, кремнистые, пещерные… таких уже и нет сейчас, исчезли, так не похожи на теперешние, наши — совсем другая лепка черт, другие лбы и скулы… мы как-то похоленее, поизящнее. Полвека не прошло — ив них уже не веришь… что они были, тоже были. Вот что такое умереть. Вот это-то и было в глазах исчезнувших людей, глядевших на Камлаева с экрана. С какой-то пытливой обреченностью они смотрели на него, с каким-то затаенным, темным и самому вот человеку непонятным мучительным усилием зацепиться, удержаться, с железным знанием, что не уцелеть. Испуганно и напряженно цепенели перед стеклянным черным глазом допотопной кинокамеры, иные лезли поглазеть на невидаль — дрожащим светом суеверного восторга озарены и молодые были, пухлые от жизненного сока лица, и уже высохшие, жесткие; другие, большинство, были естественны, свободны, не замечали камеры, не выделяли черной линзы из прорвы остальных, обыденных вещей, но как-то получалось так, что вот и эти — знали; все до единого, кто очутился в кадре, смотрели не куда-нибудь, а прямиком вот в эту глотку, скважину, в которой исчезает все… на дление кратчайшее, но каждый почуял всем составом, что вот оно, что облик твой берут, фиксируют для будущих столетий, для жизни без тебя. Не оставляйте нас, возьмите нас с собой, мы тоже можем пригодиться — кричали их глаза.
Что «никто не забыт и ничто не забыто», Камлаев не верил: как можно обещать то, что не можешь выполнить? Нет, все, что может человек, — формально постоять перед Вечным огнем, помолчать над убитыми… там подвиг народа в великой войне… а кто запомнит всех, кто помолчит над остальными, которых вспоминать не принято? Как насчет по минуте на каждого?..
Камлаева ожгло, великий неподъемный шум — спрессованный из лязга кирок, заступов по неподатливой земле, из паровозных хрипов, рокота сошедших с конвейера тракторных ратей, из трудного дыхания и скрежета зубовного, биения общим пульсом живущих на разрыв сердец, из костяного стука мертвых бошек о мерзлую глину могилы, из криков ликования, мычания благодарности за выпавшее счастье послужить удобрением для светлого будущего — пришел в движение, опустился, надавил, ломая позвоночник и разламывая череп… кто их во всем объеме, во всей разноголосице тонов, во всем несовпадении тембров отпоет, кто даст растраченным, сожженным жизням оправдание, кто им оплатит все, что в этой жизни они оплакали, отплакали? Кто скажет им, прошепчет дуновением над каждой мелкой непрочной каменистой головой: ты нужен мне, ты будешь возвращен?
Что-то еще тут было, в этом мире, который Эдисон разглядывал сквозь падошьяновскую скважину, — пока что неопределимое: как будто кто-то медленно, неуследимо, прозрачный слой за слоем снимал вот с этих лиц гримасы гнева, ожесточения, напряжения, злобы, радости, отчаяния, мольбы… рябь сильных чувств разглаживал, и проступало жертвенное русское беспрекословно-полное согласие с судьбой. Будто задумался надолго человек и с каждом часом, днем все явственнее слышал нутро земли, просившей человека передаться без остатка, собой напитать ее, согреть: вливался холод, сковывал, притягивал, и надо было оттолкнуться, воспротивясь, и духа сладить с медленным соблазном уже не оставалось, и только тихая, последняя, уже почти не греющая радость повиновения природе была в бледнеющих остановившихся глазах, опустошавших Эдисона тайной этого смирения.
Что им пообещали? Кто? Бессмертную душу? Дебелый поп с лоснящейся мордой чревоугодника и лживой благостью в елейных плутоватых глазках?.. Вот это-то и было верой. Свободно, без роптания жить внутри пейзажа, сперва расти, как буйная трава, потом сходить, будто весенний рыхлый снег. Будто все время слышал человек, с начала до конца, то глуше, то острее протяжный звон невидимой натянутой от неба до земли струны — сродни платоновскому монохорду, в колебаниях которого — уже вся музыка, уже все строи, данные природой, — и каждый день невольным, неосознанным прикосновением к ней удерживалось небо, и перепаханная, крепким крестьянским потом сдобренная тучная земля дарила обратную сытную ласку.
Это был рабочий материал, минут двадцать пять полоснувшей Камлаева по брюху киноленты, и все исчезло, стрекот, целлулоид, ошеломляющая виртуозность режиссерского расчета, филигранность нарезки черно-белой киноправды — Артур убрал себя из собственного фильма, как вынимают фильтр из сигареты, чтоб вся отрава без остатка всосалась в клетки, чтобы продрало.
— Чего ты хочешь от меня? — спросил Камлаев. — Зачем тебе звук вообще? Они уже все слышат, они уже поют, вот эти лица. А как-то еще чувственно все это оформлять… ну это будет, что ли, уже совсем для дураков. Ты же не хочешь, чтоб я сделал реквием по жертвам.