Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ага, завязал конец морским узлом...
– Смеешься все, Зулус? – немирно вскинул голову Григорий, хотел зло навострить взгляд, но не мог собрать пьяненькие глаза в грудку. Снова качнулся и икнул...
Назревала разладица, а в печальный день смута и вопли на всю деревню не обещали ничего доброго воспарившей душе Артема: она, напоминая о себе, горестно закеркала на гребне крыши, зашлась в глухом плаче.
– Не понял... С чего бы мне смеяться-то? Ты чего такого смешного сказал? – усмиряя свой норов, спросил Зулус: две стопки ожгли черева, но не ударили опасливо в голову. А может, он расслышал, как простонала над головами братовьев печальная душа Гавроша, и сдержал себя?
Я присмотрелся к Зулусу, но печали в его лице не нашел.
– Закопал Темку-то?.. За-ко-пал, падла! – Григорий торжествующе потряс указательным пальцем. – Мы все про тебя знаем...
– Чего знаешь-то? Чего? 3а падлу-то по роже схлопотать можешь... Лучше спасибо мне скажи, что в могильщики нанялся. Понадоблюсь еще, так зови. – Слова Зулуса прозвучали неожиданно зловеще, так что и крепенько пьяный Григорий несколько сконфузился иль устрашился неминучей участи, которую ни объехать, ни обойти.
– Я, пожалуй, туда погожу, – пробормотал мужик, по-утячьи поклонил головенку к плечу, осоловело оглядел Зулуса с ног до головы и добавил: – Мой-то черед еще на небесах не загадан...
– Я говорю, если что, так зови... Братан я тебе или нет?..
– Ну, братан, братан... Я ж под тебя, Зулус, не копаю, верно? Спасибо тебе за ямку... Спасибо, Федяка, что закопал дурака, – неожиданно сострил Григорий, – только зря небо коптил. Артем – голова ломтем... Не жди от урода доброго приплода... – Мужик попытался поклониться и упал с лавки на четвереньки.
Я неожиданно легко водрузил рухнувшего Григория обратно на лавку: оказывается, под рубахою было несколько костомашек, обернутых шкуренкою, провялившейся от вина. Два брата даже не ворохнулись, они смотрели в никуда, с каменно-застывших губ не сходила мудрая усмешка: знать, выпитый ящик водки вызвал внутреннее блаженное равновесие.
«С ними, окаменевшими навеки, нового порядка на Руси не устроить, – вдруг злорадно подумал я. – Значит, надо доживать по старинке... Зачем этот новый вывих мозга? Им нужен покой и надежная работа без затей. И прежняя, хоть и испротухшая, власть давала ее... Они – муравьи-трудяги, без коих ничто не стоит в человеческом муравейнике... Но трутни и плодожорки снова похитили у них безунывную жизнь, отняли покой, любимую, на совесть, работу – и, значит, лишили всего, чем живет нормальный человек. Господи, порадей о несчастных и подневольных... Хоть бы эта хмельная тоскливая гнетея не скинулась на их детей, но охватила бы пожаром, в научение, всю кремлевскую жирную штодильню».
Окошко неожиданно распахнулось со звоном, наружу высунулась по пояс сестра и закричала истошно на всю деревню:
– Это вы, уроды, зря небо коптите! Пьете, варвары, без конца, только с уборкой ходи за вами: то дай, это подай, накорми, постирай... Одни постирушки да побегушки... И доброго слова от вас не услышишь! К матери ведь приехали... Чем бы помочь, а вы сразу за стакан... А Тема хороший был, я уж худого слова от него не слыхала. У него душа была.
– Заткнись, Верка, дай отдохнуть, – вяло урезонивал Григорий, но язык плохо слушался его. – Чего кричишь-то?.. Разоралась, худоба. На всю деревню хай. Иль мужик плохо шпаклюет?..
– А ну вас, дураки. У вас все одно на уме, – смутилась Вера, заломив голову, всмотрелась в дальний окраек Жабок. – Проспали Тему-то, пьяницы... Уже приехал...
Сизый голубь сорвался с гребня крыши и с плачущим гульканьем полетел к машине, откуда вытаскивали гроб...
* * *
Закопали Гавроша, зарыли хозяина здешних болот и лесов; больше не бегивать ему по охотничьим ухожьям, скрадывая кабана и лося, не леживать ночами у костерка под еловым выворотнем, сунув под бок полу тощей фуфайчонки, не дудеть протяжливо в ствол ружья, снимая русскую гончую с заячьего петлистого следа, не слушивать заливистых баек в хмельном гурту мужиков, съехавшихся на облавы, не встречать росных золотистых восходов и не провожать огнистых перьевых закатов, не пивать горькой водочки, закусывая луковым пером, схватывая сердцем первый внутренний жар, сначала плывущий по чревам вниз, а потом желанно ударяющий в голову какой-то медовой неповторимой истомой, от которой нестерпимо устаешь через неделю, как от тяжелой хвори, но через пару дней, отоспавшись, хочется уже заново окунуться в гибельные миражи, по невидимой лествице охотно опускаясь в бездны небытия... Как странно смотреть внутренним оком на череду людей, лишь на мгновение встречающихся друг с другом, когда одни, ломая ногти, усердно взбираются в небо к Господу, другие по той же лествице с такой же страстью опускаются вниз к дьяволу, в смрадные провалища... У пьяницы, сознательно убивающего жизнь, наверное, есть какой-то символ своей веры, похожий на очарование смертью, иль им управляет уверенность, что он непременно вернется на землю?.. Это, наверное, здорово – умереть, не чая уж и родиться, а потом снова, подобно рыбе, всплыть под солнце из водяного кружала. И вот таким образом подвигнуть себя множество раз к невообразимому воскрешению, не пугаясь остаться у диавола в штрафниках, но удивляясь лишь, как только терпит организм такую неимоверную натугу, будто выкован он из сверхпрочных металлов.
Горькие пьяницы – это, наверное, юродивые Господа ради, которых Отец насылает на землю, чтобы испытать нас на добротолюбие и терпение, на истинную верность Христовым заповедям, которые легко выучить, но тяжко блюсти.
Покорился охотник сполна русской природе, утонул желанно в ее просторах, отдал всю душу, а понять ее, восхититься, поклониться ей может только родственная душа. Для многих же однодеревенцев Гаврош – баламут и пьяница, он неурядливо жил и худо кончил: ведь ни семени доброго не посеял, никакого знатного дела по себе не оставил, имя не записал в святцы подвигом своим. Прожил, как роса летняя, что, выпав на лесной опушке, тут же под солнцем и высыхает, лишь оставляя на короткое время сладкий дух раскрывшихся цветов, возбужденных земным потом. Прошел по земле тенью от облака, завитком кострового дыма и стерся из людской памяти. Только мать, так часто сулившая сыну смерти, будет отныне убиваться и тоскливо причитывать по Гаврошу, как чайка над излукою Прони, пока не выболит, не отвалится кровная пуповина.
Человек живет ровно столько на свете, сколько о нем помнят...
Нет, не пожадился Зулус, оттащил трактором бетонный крест. Щербатый, многажды прсекновенный топором и кувалдою, политый курячьей кровью памятник высоко вознесся главою над могилою Гавроша, над смирным деревенским погостом. Только поставили крест, и вдруг кому-то пришло на ум, что зарыли в головах. Ой-ой! Анна со слезою вскричала на сыновей: «Непути, что не могли толком-то посмотреть, синепупые?! Ладно я, старая. А вы-то, а вы... На вашу бы башку экую тяжесть накинуть... Каково?.. Злодеи, утонули бы скорее в винище-то проклятом! Когда кишки-то нажгете, окаянные!» Сыновья бубнили, не решаясь поднять взгляда, никому не хотелось снова надсажаться над бетонной глыбой, отлитой придурком Могутиным.