Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Цветаева:
► Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил.
Получается, что Маяковский казнил себя. Цветаева прямо говорит, за что: за измену поэзии. Пастернак выразился более туманно, но у нас есть возможность, сверившись с другими его текстами, более или менее точно установить, что он имел в виду.
«Одним прыжком», то есть одним последним своим выстрелом Маяковский перечеркнул все, что когда-то легло между ними («…как вас могло занести под своды таких богаделен на искреннем вашем пути?»), вернулся к себе «двадцатидвухлетнему», и тем же выстрелом осудил («припер к стене») тех, кого поставил «около себя», кем себя окружил:
► Человек почти животной тяги к правде, он окружал себя мелкими привередниками, людьми фиктивных репутаций и ложных, неоправданных притязаний.
Так почувствовал, понял и истолковал самоубийство Маяковского Борис Пастернак. Так поняла и объяснила его Марина Цветаева.
Но это ведь всего лишь версия! Одна из многих. И если она верна, если он действительно «осудил что-то в себе», какие-то следы этого его суда над собой должны были сохраниться.
В его предсмертном письме, как мы знаем, таких следов нет.
Значит, их надо искать в каких-то беглых его признаниях, обмолвках, репликах, пусть даже искаженных памятью и пристрастиями запомнившего их собеседника.
ГОЛОС СОВРЕМЕННИКА
Один из несчастных репатриантов, художник Николай Гущин рассказал мне о встрече с Маяковским в Париже, в 1928 году. Во время революции молоденький художник Гущин оказался на Урале, где распространял большевистские листовки, поэтому вскоре ему пришлось бежать от Колчака. Занесло его на Дальний Восток, а оттуда, морем, он попал в Европу — в Париж, где, вероятно, был счастлив, как всякий художник. («Хорошо голодать в Париже», — говаривал Роберт Рафаилович Фальк.) Но тянуло домой, тянуло, — и тут, совершенно неожиданно для себя, Гущин обнаружил, что советское правительство, те самые большевики, отказывают ему во въездной визе. Гущин волновался, добивался, сходил с ума, — так прошло года четыре. И вот, встретив в кафе своего старого приятеля по дореволюционной художественной Москве, Маяковского, Гущин кинулся к нему с рассказами о своих хлопотах. Маяковский обдал его ушатом холодной воды. Он спросил: «А зачем тебе туда ехать?» Надо было знать этого пылкого, чистейшего человека, в котором священные понятия, как искусство, родина, честь, светились неизменным светом. Не остыло это свечение и в той страшной саратовской коммуналке, куда упекли его после репатриации 1946 года, — в восьмиметровую конуру, под надзор и укусы клопов, соседей и КГБ… «То есть как — зачем? — воскликнул изумленный Гущин. — Работать! Для народа!» Маяковский мягко коснулся его руки и сказал: «Брось, Коля! Гиблое дело».
Помнится, я усомнился в достоверности сцены, описанной Юрием Анненковым (заглушенная рыданиями реплика Маяковского: «Теперь я чиновник»; и другая, произнесенная с «жестокой улыбкой»: «Ничего… я просто подавился косточкой»). Я говорил, что все это отдает беллетристикой, и не самого высокого вкуса.
Но что-то, наверное, все-таки было. Что-то такое, что потом трансформировалось в сознании Анненкова в эту, нарисованную им мелодраматическую сцену.
Отчасти это подтверждает реплика Маяковского, запомнившаяся другому художнику — Гущину. Она не вызывает и тени сомнения.
Это его, Маяковского, реплика. Его интонация, его жест:
— Брось, Коля. Гиблое дело.
* * *
Из всех официозных откликов на смерть Маяковского стоит задержаться на воззвании РАПП.
Вообще-то ничего такого уж особенно нового, а тем более интересного в этом воззвании нет. Разве только тупая откровенность формулировок, в самодовольном упоении своем доходящая до гротеска («Маяковский прервал свой общественный и поэтический рост выстрелом из револьвера»).
Сочинявший это воззвание Леопольд Авербах исходил из тусклых рапповских догм, от которых Маяковского тошнило не меньше, чем Есенина, о чем он в свое время высказался с присущей ему прямотой, предположив, что сталось бы с Сергеем Александровичем, если бы он внял таким вот увещеваниям рапповской братии:
Рапповскую реакцию на свое самоубийство он с поразительной точностью предсказал еще в одном своем стихотворении — о Марусе, которая покончила с собой, потому что ее любовная лодка тоже разбилась о быт:
А потом еще и в «Клопе»:
Парень (из двери). Зоя Березкина застрелилась!
Все бросаются к двери.