Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сильнейшее мое убеждение, что из Лефа первому следовало уйти Маяковскому, затем мне с Асеевым… Леф удручал и отталкивал меня своей избыточной советскостью, т. е. угнетающим сервилизмом, т. е. склонностью к буйству с официальным мандатом на буйство в руках.
Вхождение Маяковского в РАПП не было встречено овацией. Любопытно, что поэма «Во весь голос», хотя и напечатанная в рапповском журнале, вышла в нем под названием «Во весь галоп». Правда, в конце номера редакция сетовала на ошибку типографии.
Войдя в РАПП, Маяковский тем самым задал рапповцам задачу: он был слишком грандиозной фигурой, чтобы играть вторую роль. Предполагалось, что он должен в РАППе руководить поэтами, но коренные рапповцы на это не согласились. Какой же выход? Выход был найден: в РАППе организовалась группа, в которую вошли все рапповские поэты плюс Багрицкий и Луговской, но минус Маяковский. Таким образом, кадры поэтов РАППа состояли теперь из двух частей: с одной стороны, группа, с другой — один Маяковский.
Владимир Владимирович, совершивший отчаянный шаг своим вхождением в РАПП и рассчитывающий на какое-то дружеское тепло со стороны новых товарищей, обрекался теперь на полное одиночество, а одиночества он органически не выносил.
В тот период мы с Маяковским всячески избегали друг друга, но я понимал, что он переживает самое трудное время за всю свою жизнь. Встретив однажды на Тверской Фадеева, я сказал ему:
— Что же вы думаете делать с Маяковским дальше?
— А что с ним делать? — удивился Фадеев.
— Да ведь он ради РАППа порвал с самыми лучшими своими друзьями — с Бриком, Асеевым, Кирсановым! А теперь что же? Группа поэтов организовалась, а его там нет.
— А что, ему Алтаузен нужен?
— Одиночество все-таки.
— Ну, это на первых порах неизбежно, — сказал Фадеев. — А Маяковскому ничего не будет. Плечи у него широкие.
Не могу вспомнить, было ли это весной или осенью 1929 года. Представители РАППа приехали в Ленинград и пригласили «попутчиков», как мы тогда назывались, в «Европейскую» гостиницу, где остановился Леопольд Авербах.
Я видел его в Москве месяца за три до этой встречи и удивился перемене, замеченной не только мною. Он был маленького роста, в очках, крепенький, лысый, уверенный, ежеминутно действующий, — трудно было представить его в неподвижности, в размышлениях, в покое. И сейчас, приехав в Ленинград, чтобы встретиться с писателями, которые существовали вне сферы его активности, он сразу же начал действовать, устраивать, убеждать. Но теперь к его неутомимости присоединился почти неуловимый оттенок повелительности — точно существование «вне сферы» настоятельно требовало его вмешательства, без которого наша жизнь в литературе не могла обойтись.
В комнате были М. Зощенко, Вяч. Шишков, Н. Никитин, М. Козаков и, кажется, М. Слонимский…
Зачем же пригласил нас генеральный секретарь РАППа? Он был не один, и первым выступил Ю. Либединский — неопределенно, но дружелюбно… Потом Шишков заговорил о крайностях «сплошной» коллективизации. Это, естественно, «не легло», хотя и было встречено снисходительно, как будто Шишков был не многоопытный пожилой писатель, в прошлом инженер-мелиоратор, исходивший и изъездивший всю страну вдоль и поперек, а запальчивый шестнадцатилетний мальчик.
Каждый говорил о своем, но почти никто — я впервые наблюдал это в кругу писателей — о самой литературе.
Потом выступил Авербах, который и прежде бросал реплики, направляя разговор, не всегда попадавший на предназначенный, по-видимому предварительно обсуждавшийся, путь. Сразу почувствовалось, что он взял слово надолго. Он говорил энергично, связно, с настоятельной интонацией убежденного человека, — и тем не менее его речь состояла из соединения пустот, заполненных мнимыми понятиями, которым он старался придать весомость. Впечатление, которое произвела на меня его речь, я помню отчетливо, без сомнения по той причине, что это было совершенно новое впечатление. Новое заключалось в том, что для меня литература была одно, а для Авербаха — совершенно другое. С моей литературой ничего нельзя было сделать, она существовала до моего появления и будет существовать после моей смерти. Для меня она, как целое, — необъятна, необходима и так же, как жизнь, не существовать не может. А для Авербаха она была целое, с которым можно и нужно что-то сделать, и он приглашал нас сделать то, что собирался, — вместе с ним и под его руководством. Прежде всего необходимо было, по его мнению, отказаться от лефовской идеи, что писатель — это кустарь, далекий по своей природе от коллективного, содружественного труда…
Он говорил, приподнимаясь на цыпочки, поблескивая очками, и я вспомнил Селихова из бунинской «Чаши жизни»: «Самолюбивый, как все маленькие ростом».
Такова была критическая часть его речи. Но была и положительная. Когда различно думающие и различно настроенные литераторы соединятся под руководством РАППа, литература быстро придет к неслыханному расцвету.
«Нам нужны Шекспиры, — твердо сказал он, — и они будут у нас»…
Знаменитая формула «незаменимых нет» позже стала повторяться на газетных страницах, но впервые — в несколько иной форме — я услышал ее в речи Авербаха. Он не называл имен — кроме Маяковского. Но личность писателя, его «лицо» — он отзывался об этом понятии с каким-то необъяснимым пренебрежением…
Литературные течения не нужны, вредны, говорил Авербах, их на основе опыта РАППа следует заменить «единой творческой школой», и тогда появятся — не могут не появиться — Шекспиры. Эта черта была перенесена впоследствии в лингвистику, в медицину, в физиологию. Т. Лысенко позаботился о том, чтобы в биологии она получила поистине фантастическое развитие. Открытия, едва ли пригодные даже для посредственного фантастического романа, становились Законом с большой буквы, символом веры, который предлагалось принять без сомнений, без колебаний.
Другая черта, в особенности поразившая меня, касалась поведения самого Авербаха… Он вел себя так, как будто у него, посредственного литератора, автора торопливых статей, написанных плоским языком, была над нами какая-то власть.
Надо ли доказывать, что подлинная власть в литературе — власть над духовным миром читателя — возникает лишь в тех редких случаях, когда на мировой сцене, соединяющей исключительность и повседневность, появляется Гуров, впервые замечающий на ялтинской набережной даму с собачкой, или Левин, который в измятой рубашке мечется по номеру перед венчанием с Кити?