Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сказал, что еще ребенком он много путешествовал по стране gabacho.[891]С отцом вместе они ходили по улицам городов американского Запада, собирали всякий утиль и вещи, выброшенные на свалку, потом все это продавали. Иногда в выброшенных коробках и чемоданах они находили старые фотографии и дагерротипы. Эти портреты представляли собою ценность только для тех из ныне живущих, кто знал изображенных людей, но годы шли, и постепенно таковых не осталось. Однако его отец был цыган, и голова у него была цыганская, и он стал эти потрескавшиеся и выцветающие изображения подвешивать бельевыми прищепками к проволоке, натянутой под пологом их кибитки. Так они там и висели. Никто ни разу ими не заинтересовался. И уж тем более не жаждали покупать. Через какое-то время сын стал сочинять назидательные истории с участием этих персонажей, для этого он вглядывался в коричневатые, вирированные в сепию лица, искал в их чертах секрет смерти, который они, быть может, донесли в себе из тех времен и приоткроют ему. Эти их лица стали ему как родные. Судя по старинным одеждам, они уже много лет как умерли, но он представлял их себе живыми — вот один сидит на ступеньках крыльца, а вот другая в кресле, вынесенном во двор. Все прошлое, все будущее и все мертворожденные мечты разом прижгло одной вспышкой магния, пойманной в ящичек камеры. Он шарил и шарил взглядом по лицам. В этом — проглядывает легкое недовольство. А на этих видна печаль. Может быть, даже и не печаль, а предчувствие разочарования тем, что тогда еще не наступило, а теперь навсегда ушло.
Отец то и дело повторял: мол, всех этих гадже[892]понять невозможно в принципе, и сын постепенно в этом уверился. Что с фотографиями, что без. Те портреты, что висели у них на проволоке, стали для него неким вопросом, которым он бужировал окружающий мир. Он чувствовал в них особую силу и заподозрил, что гадже видят в них что-то вроде сглаза, потому что избегают даже смотреть на них, но истина оказалась еще мрачнее, как с истиной обычно и бывает.
В конце концов ему пришлось убедиться в том, что, подобно тому как для родственников эти выцветающие снимки не имеют иной ценности, кроме пробуждения сердца, так же и ценность самого этого пробуждения состоит разве что в ужасном и непрекращающемся сердечном сокрушении, а другого смысла никакого и нет. Каждый образ — икона. А просто портрет — ересь. Снимаясь на эти свои фотокарточки, люди думали обрести маленький кусочек бессмертия, но забвение неумолимо. Примерно это пытался внушить ему отец, и именно поэтому они — народ дороги. Вот о какой проблеме кричали на весь мир желтеющие дагерротипы, качаясь на прищепках у них над головами в кибитке.
Еще цыган сказал, что о путешествиях в компании мертвых известно, что они всегда трудны, но на самом-то деле мертвые едут с нами бок о бок в любом путешествии. По его мнению, утверждать, будто мертвые не имеют власти над делами и событиями этого мира, весьма опрометчиво, потому что их власть велика, а влияние зачастую весьма весомо, причем как раз на тех, кто меньше всего в это верит. Как он сказал, люди не понимают вот чего: то, что мертвые покинули, — это не мир, а лишь картина мира в сердцах людей. Мир покинуть нельзя, потому что он вечен и все вещи в нем вечны, меняется только их форма. А их лица, которые, став навеки безымянными, затеряны теперь среди другого изжившего вещественную ценность их имущества, — это послание потомкам, весть, которую никогда не огласят, потому что время каждый раз уничтожает вестника до того, как он прибудет по назначению.
Он улыбнулся.
— Pensamos, — сказал он, — que somos las víctimas del tiempo. En realidad la vía del mundo no es fijada en ningún lugar. ¿Cómo sería posible? Nosotros mismos somos nuestra propia jomada. Y pore so somos el tiempo también. Somos lo mismo. Fugitivo. Inescrutable. Desapiadado.[893]
Отвернувшись, он что-то сказал своим спутникам по-цыгански, один из них вынул из держателей, приколоченных к плоту, пастуший кнут, размотал его и щелкнул им в воздухе, да так, что из лесу вернулось эхо, как от выстрела, и караван пришел в движение. Опять повернувшись к Билли, цыган улыбнулся. И сказал, что, возможно, они еще встретятся на какой-нибудь другой дороге, потому что этот мир не так просторен, как некоторые воображают. Когда Билли спросил его, сколько он ему должен за лечение коня, цыган лишь махнул рукой, — дескать, денег не надо.
— Para el camino,[894]— сказал он.
Затем повернулся и двинулся вслед за остальными. Билли стоял, держа в руке тонкую пачку запятнанных кровью купюр, которую успел вытащить из кармана. Опять позвал цыгана, тот обернулся.
— Gracias, — крикнул Билли.
Цыган помахал поднятой рукой:
— Por nada.[895]
— Yo no soy un hombre del camino.[896]
Но цыган только улыбался и махал рукой. Он сказал, что закон дороги соблюдают все, кто идет по ней. Что на дороге не бывает особых обстоятельств. Потом повернулся и зашагал, догоняя других.
Под вечер конь поднялся и встал, покачиваясь на дрожащих ногах. Не надевая на него недоуздка, Билли пошел рядом с ним к реке, где, неуверенно ступая, конь зашел в воду и долго, бесконечно долго пил. Вечером, когда Билли готовился приняться за ужин из тортилий и козьего сыра, который оставили ему цыгане, на дороге показался верховой. Один. Едет, насвистывает. Поравнявшись с первыми деревьями, остановился. Потом поехал, но медленнее.
Билли встал и вышел к дороге; всадник, не слезая, остановился. Слегка сдвинул шляпу на затылок, чтобы лучше видеть самому и чтобы лучше видели его. Посмотрел на Билли, на его костер и на коня, лежащего на опушке рощи.
— Buenas tardes,[897]— сказал Билли.
Всадник кивнул. Он ехал на хорошем коне, в хороших сапогах и хорошей стетсоновской шляпе, в зубах держал тонкую черную сигару. Вынув сигару изо рта, он сплюнул и сунул ее обратно.
— Ты говоришь по-американски? — сказал он.
— Да, сэр. Говорю.
— А я как раз смотрю и думаю: малый вроде более-менее. Какого хрена ты тут делаешь? И что там такое с конем?
— Знаете, сэр, что я тут делаю — это, мне кажется, мое дело. Наверное, то же самое можно сказать и про коня.